Корзина цветов нобелевскому лауреату, Продолжение (1)Глава Тринадцатая. Продолжение-1
Текст, написанный в 1981 – 1982 годах, заставил меня заскочить вперед, в глухие годы, когда внешнее движение почти прекратилось и шли глубокие духовные сдвиги. Вернемся теперь назад, к началу шестидесятых, в компанию Алика Гинзбурга, в комнатку на шестом этаже, где стучала на машинке, перепечатывая стихи, Наташа Горбаневская (в 1968-м – на Лобном месте)*, где почти каждый вечер можно было встретить романтически красивого Юру Галанскова, чем-то напоминавшего мне Ленского (через несколько лет он умрет в лагерной больнице). Любви, надежды, тихой славы не долго тешил их обман...
В «Синтаксисе» было что-то уникальное, неповторимо личное, невозможное без авантюрного характера, беспечности и организаторского напора Гинзбурга, действовавших в нем как-то бессознательно и непреодолимо. Этот авантюрный дух создал «Синтаксис», и он же его провалил – из-за глупой шалости, из-за попытки сдать за товарища экзамен. Алика поймали на подлоге (своя карточка была временно подклеена в чужой документ). Ошеломленный Рустем – приятель Алика – составил список: кто мог об этом знать? Вышло около 80 человек! Стукачи роились вокруг, как комары в июне. Немедленно был произведен второй обыск, список изъят, и по нему вызывали свидетелей. Словом, глупостей хватало. Но исправить их и продолжать «Синтаксис» иначе, без Алика, никто бы не смог. И сам Алик, выйдя из лагеря, не пытался этого сделать. Что-то изменилось в нем самом и во времени.
Бывает, что яйца учат курицу, и выход трех номеров «Синтаксиса» меня чему-то научил: ждать совпадения исторического мига с каким-то мигом в развитии личности. А пока «завязать», сидеть тихо, присматриваться и думать. Я продолжал ходить в гости к Людмиле Ильиничне, узнавал, как идет следствие, при случае давал неумелые советы (те, кто их выслушивал, еще меньше моего понимали); сходил и на Лубянку, когда меня туда вызвали, и хвалил творческую инициативу Гинзбурга в отборе поэтических талантов (за этот отзыв меня лишили допуска к спецхрану), – но ни к чему больше не тянуло.
Чтобы стать деятелем, мне всегда не хватало завороженности одной какой-то идеей. Слишком захватывал процесс рождения новых идей, и каждая попытка активности оказывалась действием для понимания (а не пониманием для действия). У деятеля свой особый, деятельный ум – вроде прожектора, направленного в одну точку: создать паровую машину, открыть путь в Индию, захватить власть. Следующего вопроса: зачем? – деятель себе не ставит, то есть не ставит его всерьез, так, как поставил бы его мыслитель. Деятелю достаточно отговорки: для счастья человечества, для блага родины... Дальше ставится точка. А для меня точка немедленно становится запятой, за которой 5000 как, 7000 что и 100 000 почему. И пауза между двумя порывами деятельности разрастается, наполняется самостоятельным смыслом, и подлинным моим делом становится новая рукопись.
После ареста Алика я мог бы себе найти другое поприще. Например, толкаться на площади Маяковского, прислушиваться к спорам, участвовать в них... Почему мне этого не захотелось?
Позже, когда начались молчаливые манифестации у памятника Пушкину, я объяснял свое нежелание участвовать тактически: рано нам бороться за улицу. Начинать надо с аудитории. Однако за этим рациональным доводом стоило непосредственное чувство. В аудитории я чувствовал себя сильным, на площади – слабым. Площадь – это народ. А с народом я был одно только во время войны. Тогда я мог звать за собой любую группу солдат. Во мне был разум войны: не медлить под огнем, вперед! Но потом между интеллигенцией и народом легла пропасть. Работая в школе, я медленно наводил мосты, передавая ребятам что-то из традиции русской литературы. Но как это сделать на площади с первыми попавшимися?
Я мог бы разок сходить, послушать и уйти – как в толпу у Мавзолея, когда выносили Сталина. Ничего не возразив грузину, твердившему как попугай: «Если бы не Сталин, то победил бы кто? Троцкий!..» Но не получилось и такое созерцательное присутствие.
Примерно в ноябре 61-го мне позвонили на работу: зайдите, мол, такого-то в гостиницу «Урал». «Урал»?» – переспросил я. Не повторяйте, сказал неизвестный джентльмен. Да, в гостиницу, в номер такой-то. Я мог бы и не пойти. Это ведь не официальный вызов, не повестка. Но было любопытно: что они обо мне знают? Стоит ли где-то под потолком аппарат для прослушивания?
Разговор вышел из рук вон нелепым. Джентльмен (немолодой, обрюзгший, из старых сталинских кадров) привык только к двум формам беседы: с информатором или с подследственным; он не нашел ничего остроумнее, как спросить меня для начала: «Что вы можете рассказать о настроениях молодежи, в особенности еврейской молодежи?» Я с удивлением уставился на него и ответил, что ничего (за кого он меня принимает?). Потоптавшись вокруг да около, подполковник (или кто он там был?) наконец прямо спросил, бываю ли я на площади Маяковского. Нет, мол. А почему? Там очень интересно... Я подумал: если вам надо, чтобы я туда пошел, то мне этого заведомо не надо, и ответил: «Жена у меня больная, некогда мне ходить на площадь. Я недавно женился».
– На Вале? – лукаво спросил собеседник. Ради этого я и пришел. Ни черта они не подслушивают. Даже не знают, на ком я женат. Валя была сотрудница, избравшая меня своим конфидентом (у нее был роман с иностранцем, ее вызывали, я провожал ее на Кузнецкий мост).
– Нет, на Зине! – ответил я еще более лукаво.
– А кто она такая? – растерянно спросил джентльмен.
Я благодушно ответил, что Зина поэт-переводчик, сейчас работает над переводом Тагора для издательства «Художественная литература». Джентльмен что-то бормотал, но нить разговора была потеряна, я распрощался и ушел, еще раз лукаво улыбнувшись (мол, дурак ты, мой батенька).
Месяца через два или три я узнал об аресте Осипова и почувствовал себя остолопом: можно было понять, что против активистов площади Маяковского готовится что-то серьезное, и по крайней мере попытаться сорвать провокацию. А я ничего серьезного не ждал. Я позабыл, что и в царствие кроткое Елисаветы всякое случается. Венценосцы, у которых семь пятниц на неделе, приходят и уходят, а Тайная канцелярия остается, и палец ей в рот не клади – откусят.
Поговорив с тупицей, я впал в эйфорию. Мое впечатление можно было бы выразить стихом Маяковского: «Вымирающие сторожа аннулированного учреждения». Я ошибся почти так же грубо, как Маяковский, говоря о церкви. Оба учреждения подлежали аннулированию только в интеллигентских головах, а система построена так, что туповатый сталинский кадр, мало на что годный (думаю, Андропов отправил его на пенсию), – даже этот кадр мог наделать пакостей; и наделал. В том числе таких пакостей, которые государству были ни к чему, из личного желания навредить – если не мне, то кому-то около меня... Но об этом ниже, а сейчас опять об Осипове.
Каждый раз, читая «Вече», я вспоминал тот нелепый разговор и мою еще более нелепую беспечность и говорил себе: «Эх, предупреди бы я Володю! Не писал бы он воззваний к соплеменникам».
Я даже набросал открытое письмо: «Милостивый государь, Владимир Николаевич!», упрекая редактора «Вече» за скверный политический жаргон:
«Вы хотите нравственного возрождения русского народа, хотите очистить его душу ото лжи и тлена. Как же сделать это, продолжая играть краплеными картами? Как можно протестовать против определения национализма «По Ожегову» и в то же время «по Ожегову» (то есть по Сталину) определять космополитизм? Сталинский ньюспик – единое целое. И нельзя служить Богу на языке преисподней.
Я призываю Вас только к одному: будьте честными. Вы ищете возрождения русского народа в православии? Значит, в христианстве? Но христианство – вселенская, «космополитическая» вера... Мы, может быть, не способны поднять вселенскую идею во всей ее полноте – по грехам нашим. Но для Христа и для святых она не была ни головной, ни абстрактной, а совершенно живой... И христианство требует по крайней мере стремиться к этому. Вера – обличение вещей невидимых, невоплощенных. В том числе вселенского братства... То, что вы не можете приблизиться к Христовой любви ко всем людям – это понятно и простительно. Почти никто не может. Но Вы можете не превращать свою слабость в добродетель, не ставить патриотический долг выше долга христианина... Иначе пастор Бонхофер, участвовавший в Сопротивлении, – изменник родины, и Гитлер был совершенно прав, казнив его...»
Это письмо осталось недописанным. Что-то запрещало мне полемизировать с Володей. Задним числом я нахожу целых три причины. Во-первых, я не все понял в «Вече». Ведь не один Осипов создал журнал: там целый круг. Что их связывает? Почему к мальчикам пришел членкор Шафаревич? К двум-трем происшествиям этого нельзя свести. А раз так, то не все ли равно кто редактор? Почему бы и не Осипов? До перекрестка мы шли вместе, а потом разошлись...
Слабости позиций «Вече» бросались в глаза. Но и это скорее задерживало: неужто Осипов не увидит, что сидит на двух стульях? Пусть жизнь сама ему докажет. Идея антиправительственного единого русского фронта родилась в лагере, там, где русским зэкам действительно противостоит фронт антирусского национализма. Но по сю сторону колючей проволоки националистам вполне можно действовать вместе с властью, как Глазунов (поддерживая «Вече», но не теряя контакта с Фурцевой) **. Соблазн рептильности постоянно искушал «национал-большевиков» и очень способствовал предательству (когда редактор попытался занять более независимую позицию). В статье, опубликованной «Континентом», «Русский патриот Владимир Осипов» Хейфец рассказывает, что в лагере Осипов горько спрашивал себя, почему его дела никто не продолжает. Почему Якир предал «Хронику», а она продолжалась? «Вече» же больше нет?
Действительно, Осипов, как нравственная личность, цельнее Якира. Но дело его оказалось ненужным. Рептилии (Шиманов, Карелин) выделились в сборник «Многие лета». А независимые патриоты нашли своего вождя в Солженицыне.
Все это так, но главная причина моего молчания – третья: я чувствовал свою вину перед Володей. Я был виноват, что не подумал о нем в ноябре 61-го. Я не мог теперь поднять на него руку.
Я не только не предотвратил несчастья. Я его прямо навлек на двух женщин, одной из которых была Зина. В начале 1962 года позвонила редакторша и спросила, почему Владыкин – директор издательства – вдруг запретил давать ей работу. Лично Зину директор не знал и вообще в такие мелочи не вмешивался. Рита Кафитина ничего не понимала. Никакого намека на государственный смысл. Чистый произвол. И бедная женщина решилась вступить в борьбу за разум и справедливость. Она была убеждена, что философскую лирику Тагора никто, кроме Зины, не сумеет хорошо перевести... Кончилось тем, что после запутанной истории Дон Кихота в юбке уволили. От нервного напряжения ее разбил паралич. Через четыре месяца последствия удара смягчились, я помог ей устроиться к нам в библиотеку на работу и еще около полугода делал за нее примерно половину карточек. Рита гораздо лучше меня знала английский язык, но ее бедная голова очень медленно приходила в норму. Ну, а издание было поручено некому Ибрагимову, не знавшему и не чувствовавшему Тагора. Зину из этого дела успешно вытолкнули. Она кричала по ночам, читая опубликованные переводы, – настолько они были плохи. Заодно рухнула возможность одним махом войти в корифеи по переводу религиозно-философской лирики. Отношения с издательством были испорчены, создавать их заново не было ни сил, ни охоты. Так и не пришлось набрать нужное число строк, чтобы попасть в союз писателей и на законных основаниях получать путевки в Коктебель или Малеевку. Это, впрочем, судьба, только прорисованная случаем. Но я некстати помог судьбе, и хорошо бы – ради долга, ради принципа... нет – просто по глупости, по беспечности.
Много раз меня пронзало острое чувство боли – за Володю, за Риту, за Зину. Но другим я от этого не стал. Какая-то доля беспечности во мне очень крепко заложена. Я и улицу перебегаю беспечно, и на велосипеде езжу беспечно, и чувствую себя плохо, когда теряю беспечное доверие жизни. И на других людей, подводивших меня своей беспечностью, я никогда не сердился. Но самое любопытное и необъяснимое: я не особенно рассердился даже на джентльмена в штатском. Этот человек привык делать пакости – а я почти что показал ему язык. Совершенно естественно и в духе его характера, если он взял трубку и позвонил кому следует. Каждый в своем юморе, как писал Бен Джонсон. Невозможно долго сердиться на собаку породы боксер, которая покусала меня, когда я неосторожно зашел на чужой участок. Проходит время – и перестаешь ее отличать от других собак.
Несколько лет спустя, – точнее в 1968 году, – сходный случай произошел с Татьяной Михайловной Великановой. Ее вызвали как свидетельницу по делу мужа, Константина Бабицкого (он был на Лобном месте). Извиняясь за опоздание, Таня сказала, что задержалась в больнице – внезапно заболел ее друг. Другу оставалось до военной пенсии еще два месяца. Его тут же демобилизовали, и пришлось больному человеку тянуть лямку еще 10 лет. На Татьяну Великанову это произвело такое впечатление, что она больше с этими людьми никогда ни о чем разговаривать не могла (хотя вызывать ее вызывали: она стала активной правозащитницей). И когда ее посадили, она молчала и на процессе молчала; только после приговора (лагерь и ссылка) – два слова: «Комедия окончена».
Не подумайте, что это женская «неадекватная реакция». Ничего «неадекватного», неврастеничного в Татьяне Великановой не было. Просто нравственная цельность и решимость. Я каждый раз поражался обаянию ее улыбки (кажется, я писал об этом, когда готовился процесс; текст передала одна из западных радиостанций, подлинника не сохранил, проверить не могу). Улыбка счастливого человека. Счастливого – потому что нет никаких колебаний и угрызений, спокойная и неколебимая верность себе. Потом Татьяна Великанова, отбыв лагерь, приезжала из ссылки проститься с умирающей сестрой, заходила ко мне, мы выпили за здоровье Горбачева (это было в начале 1987-го). Но обязательства вести себя хорошо не написала – без всякой риторики, спокойно и просто: не могу, и вернулась в ссылку. Через некоторое время отпустили так, без бумажки. На похоронах Сахарова Великанова сказала, что Сахаров не был политиком. Верно ли это про Сахарова – не знаю. Если политика – игра на выигрыш, желание славы и т.п., то Сахаров политиком не был (так же, впрочем, как и Гракхи). Но иногда такие люди (психологически не политики) играют огромную политическую роль, и Сахаров стал своего рода зерцалом, этическим стандартом в политике перестройки.
Я привожу пример Татьяны Великановой как доказательство моего любимого тезиса: нравственность нельзя свести к заповедям, жизнь бесконечно сложнее любых правил, и дело личности (если имеется налицо личность) – найти свое собственное решение, прислушиваясь к своему собственному демону. Мой демон требовал от меня довольно рискованных поступков, но не разрешал втягиваться без остатка ни в какое дело, даже самое благородное, и настаивал на сохранении внутренней независимости, в которой рождается свободная мысль. Я любовался нравственной цельностью Татьяны Михайловны Великановой, Петра Григорьевича Григоренко и других рыцарей правозащитного движения. С Петром Григорьевичем у меня даже вышел случай подружиться, и я был очень рад нашей дружбе. Но у меня другой нравственный стиль: сознания неразрешимости основных нравственных проблем и невозможности их решения без какого-то ущерба.
Сергей Сергеевич Аверинцев как-то написал в «Советской культуре»: «Для здорового функционирования культуры нужны люди, которые без остатка посвятили свою жизнь мысли как таковой... Деятель проводит свою «линию» – мыслитель прослеживает своей мыслью все линии, и, какими бы твердыми ни были его убеждения, он не может перестать видеть самую неприемлемую для него систему не извне, а изнутри. Все в мире действия – за себя, за своих, за свое. Но есть другое призвание, как у Волошина, – быть стрелкой весов, указующей разницу веса».
Не могу сказать, что посвятил себя мысли «без остатка». С логической точки зрения, я вел себя непоследовательно и то приближался к Аверинцеву, то к Григоренко. С обоими я охотно беседовал и обоих понимал. Как-то случилось, в 1967-м, что мне на дом принесли подписной лист протеста по делу четырех (Гинзбург, Галансков, Добровольский, Лашкова); я сам подписал, подписала моя жена и две ее подруги (одной это припомнили). Но когда Александра Николаевна Чиликина собралась ехать дальше, в «Философскую энциклопедию», я сказал ей: «Не надо заваливать эту малину!» Впоследствии Рената Гальцева говорила мне: «Не могу понять, почему нашу редакцию обошли»... Я был убежден, что энциклопедию, где систематически печатались статьи Аверинцева по философии религии, нелепо и глупо ставить под удар ради двух-трех подписей; и стоически принимал нежелание самого Аверинцева подписывать какие бы то ни было протесты. Эту индульгенцию я в своих «Письмах о нравственном выборе» распространил на учителей и врачей, которых за подпись выгоняли с работы, наказывая детей и больных.
У каждого своя дхарма. И исторический процесс оставляет нам не только одну роль. Возможен и оправдан «чистый», кабинетный мыслитель. Возможен и мой стиль. Так или иначе, мысль должна сохранить свою свободу и незаинтересованность в результатах, иначе она теряет свою многомерность. Мне особенно близко то, что «мыслитель прослеживает своей мыслью все линии». Я действительно хотел понять и Владимира Осипова, и Виталия Рубина, и Григоренко, и Аверинцева. Я склонен мыслить сразу несколькими потоками, перетекающими друг в друга, как рукава одной реки, и часто одновременно разрабатывал две-три альтернативных модели. Грубо говоря, это можно назвать плюрализмом, и Солженицын имел основания причислить меня к плюралистам. Следует только прибавить, что плюрализм – не бранное слово, а философский принцип, существующий довольно долго, примерно две с половиной тысячи лет; а в последние века – и социально-политический принцип, близкий по смыслу к таким понятиям, как веротерпимость, диалогичность, демократия. В русскую жизнь он, к сожалению, не внедрился; однако и отменить его не может даже самый великий авторитет. Ибо все философские принципы коренятся в устройстве человеческого ума; и один ум не вправе навязывать другому свой внутренний строй; а потому философский спор, спор принципов, будет длиться до тех пор, пока существует философия.
Впрочем, размышления опять увлекли меня очень далеко вперед. Вернусь снова (кажется, в последний раз) к началу 60-х. Когда я просто был никто. Так, как сказала Эмили Дикинсон: ты никто, и я никто; значит, нас двое... Значит – просто жизнь. В этой жизни случались скверные анекдоты, глупости, за которые приходилось расплачиваться. Но все это было ничтожно сравнительно с огромной жизнью. Огромной жизнью рядового человека, который ходит на работу, как все, и каждый будничный день снимает табель.
В 1960 году мне предложили поступить в штат библиотеки (до этого иногда работал временным сотрудником). Я сформулировал проблему в дзэнских терминах: «Можно ли быть буддой, снимая табель?» То есть сохраню ли я внутреннюю свободу, отказавшись от внешней свободы люмпен-пролетария умственного труда? Сменив свободу Диогена на незаметную свободу Канта? Заведующая отделом, Софья Иосифовна Кузнецова, мне понравилась. Она подбирала способных людей и давала им полную волю – лишь бы работа не стояла. Я сунул голову в хомут и проработал на одном месте 18 лет – до пенсии.
Фундаментальная библиотека открыла мне много возможностей. Это было окно в Европу (а заодно в Америку и Азию). Несколько лет я осваивал кучу информации, а потом стал перестраивать ее по-своему и написал на четыре книги (если все собрать и издать). Правда, выкраивая время на свое, приходилось работать, как почтовой кляче, но радость жизни я не терял, жизнь углублялась и собиралась в пучок за выходные дни – в лесу, летом на даче, осенью у моря...
История предоставила мне отпуск. Эта фраза придумана не задним числом – я сформулировал ее, когда «Новый мир» напечатал «Один день Ивана Денисовича». Не имело смысла бороться с лидерством Хрущева в освободительном движении. Аппарат бдительно охранял его и не допускал свободной конкуренции. Но само руководство беспорядочно металось из стороны в сторону и успешно восстанавливало против себя то либералов, то консерваторов. Один из анекдотов (в которых выражается наше общественное сознание) сформулировал итоги правления Никиты очень точно: Хрущев показал, что руководить страной может всякий дурак. А значит – и вы, и я, и наш сосед Иван Иванович. Нельзя было придумать лучшей школы демократии. Никакие усилия кучки Интеллигентов не могли дать больше, чем выходки этого человека, стучавшего башмаком по пюпитру Генеральной ассамблеи или фыркавшего на «Обнаженную» Фалька. Сталин заставил трепетать перед властью, Хрущев – смеяться над ней. Началась эпоха песен Галича и анекдотов армянского радио.
Вся политическая поверхность, на которой происходили эти анекдоты, стала мне казаться пустой и мелкой сравнительно с часами созерцания. Жизнь по свету, вглядывание в луч, подымавшийся по веткам палангских сосен, проводы зари... Словно сошла пелена с моих глаз, и я увидел литургию света. Осень и зима тоже заново раскрылись предо мной, и весна в Рублевском лесу, и, наконец, бабье лето в Пицунде...
Говорят, что дуракам счастье. Это верно, хотя совсем не просто. Первый смысл: в счастье есть что-то от удачи, от глупого везения. Но иная душа может и в неудачах найти себя, а быть собой – тоже счастье, великое (к сожалению – редкое) счастье. «Господи, душа сбылась. Умысел твой самый тайный», – писала невезучая Марина Цветаева. И на сто лет раньше нее – Тютчев:
Когда на то нет Божьего согласья,
Как ни страдай она любя,
Душа, увы, не выстрадает счастья,
Но может выстрадать себя.
Я не хочу, чтобы моим молодым друзьям непрерывно везло. Дерево, выросшее под ветром и дождем, лучше оранжерейной пальмы. В нем больше внутреннего напряжения, жизни, красоты. Нельзя закалить клинок, не погружая его то в жар, то в холод. Неважно, чего будет больше: горя или радости, страдания или восторга.
Лишь бы сбывалась душа. Лишь бы мера страдания не превысила ее меру, не сломила, не свела с ума. Иов вынес свой жребий. Дьявол, играя случаем, бросал ему горе за горем – но в конце заговорил Бог. В жизни так не всегда, и встреча с Богом уходит в посмертие. Но библейский Иов настрадался до ликования здесь, на земле. Так именно кончается книга Иова, жившего на земле Уц. И именно это, по-моему, задумано Богом (хотя не всегда выходит). Несбывшаяся душа хоть и наталкивается на счастье, почти непременно упустит его или не заметит. Выстрадавшая себя – находит, как быть счастливой нипочему и давать это счастье всем, кто подберет. И вот здесь второй смысл поговорки: счастье невозможно без простодушия, доходящего даже до глупости. Счастье дается только тем, кто не перегружен целями, заботами, кто вышвырнул их вон и поплыл по реке жизни. Мудрость здесь совпадает с глупостью. «Если не будете, как дети, не войдете в царство».
Московское лето 1962 года выдалось холодное, мокрое, в сентябре по вагону гулял ветер, Зина простыла – и вдруг рай, роща реликтовых сосен (еще не огороженная), крест кипарисовых аллей вокруг заброшенного монастыря – и ни одного дождя. Запах моря и сухой хвои. Тело становится упругим, словно боги даровали мне вечную молодость, а вечером весь уходишь в зрение. Зина это делала так полно, что я мешал ей, нечаянно подумав о чем-то светском, постороннем. По канону заката сперва смотрим на фиолетовые холмы. Потом, сквозь горящие деревья, проходим по другую сторону мыса и садимся на рыжую хвойную подушку – до глубокой тьмы. Солнце торжественно погружается в море; полоса зари, как на японских гравюрах, разгорается, потом гаснет. И раскрывается чаша звезд.
На лунный звон собрались тихо дали,
Прильнули горы спящие к воде,
И кипарисы на молитву встали,
Держа на пальцах каждый по звезде.
Высокий лес в серебряном уборе
Приподнялся на цыпочки и стих.
Все ждут, чтоб засветившееся море
Большой рукой благословило их...
Это остановившееся бытие не нужно было перебивать. Отпал сам собой перекур. В местном ларьке не оказалось «Беломора», я попробовал какую-то дрянь, закашлялся – и вдруг почувствовал, что мне не очень хочется курить. Незачем это здесь. Решил до Москвы папирос не покупать; а в Москве купил, положил в портсигар и иногда, в компании, выкуривал полпапиросы. Потом и это бросил. Некурящий лишен благородного предлога каждый час оставлять свое рабочее место, и время становится очень плотным. Приходилось жалеть, что больше не курю. Но чувство свободы от лишней потребности оказалось сильнее.
С этим чувством внутренней свободы я вступил в общественную борьбу после отставки Никиты. Я пошел в нее весело, как в новый капустник. И антисталинская речь так удалась мне именно потому, что в ней не было скучной серьезности, что это была, в известном смысле, игра, – пожалуй, не менее рискованная, чем игра бандерильеро с быком, – но игра, на которую я смотрел, при всей захваченности, откуда-то изнутри, из точки покоя и обдуманно соразмерял степень дерзости, балансируя на самой черте, за которой неизбежно начинались репрессии, – но не переходя через черту. Возможность такого балансирования мне подсказала статья «Социологические условия харизмы», где описывалось, как новые африканские лидеры научились ругать колониальные власти, не попадая в тюрьму (что делало их волшебниками в глазах малограмотных). А форму подсказали похабные стишки, сочинявшиеся в свое время на пару Михалковым с Сурковым (я их слушал из уст бывшею школьного товарища, впоследствии редактора «Советской культуры», В. И. Орлова). Остроумие их (довольно примитивное) было в том, что слово, относящееся к материально-телесному низу, подсказывалось рифмой, но не произносилось. И только в конце целой серии куплетов, когда слушатель перестал ждать матерщины – вы ее получаете с роскошной, полной рифмой...
Круг за кругом я обходил запретную зону, вспоминал Ивана Калиту, Ашоку, Цинь Шихуанди – и вдруг произнес матерное слово «Сталин». И сразу сменив язык, начал крыть Сталина строго по-марксистски, выбирая ругательства из темпераментной статьи Ленина «Памяти графа Гейдена».
Аудиторию охватил восторг. Философы в штатском *** вскакивали, пытались подойти к трибуне, но их хватали за плечи и сажали на место. Несколько скомкав последние фразы (что культ Сталина – месть истории за разрушение религиозной веры), я кончил. Оглянувшись, увидел, что колокольчик уже в других руках. Арсений Владимирович Гулыга исчез из президиума (кажется, что-то с кем-то улаживал). На несколько недель интеллигенция окутала меня харизмой, как африканца Кваме Нкруму или Джулиуса Ньерере. Какой-то кандидат наук, оставшись со мной наедине, спросил, считаю ли я себя пророком. Я перекосился и ответил: нет, и вам советую думать своим умом. Больше он ко мне не подходил. Африканцы белого цвета хотели пророка, вождя. А я хотел другого – хотел их подтолкнуть к свободной речи, хотел подсказать, что так, как я, могут все. Это оказалось преждевременным. Ораторами делаются – только поэтами рождаются, – но не так быстро делаются. Особенно после нескольких десятилетий рыбьего и рабьего молчания. Мой пример подтолкнул М. И. Ромма. Он воспользовался случаем сказать что-то о Сталине и потом пригласил меня в гости и целый вечер рассказывал о своей жизни в те годы (видимо, воспоминания его очень томили). Но вскоре Ромм умер. Еще тогдашний редактор «Комсомольской правды» предложил мне придумать какую-нибудь тему для круглого стола. Я придумал, и круглый стол состоялся, но материалы не были напечатаны. А редактора скоро сняли с работы. Любопытно, что непосредственно со мной он не решился говорить, агентом связи служил корреспондент.
Впрочем, опять я забегаю вперед. Теперь не буду больше дополнять текст воспоминаний, написанных в 1985 году. Беру его в кавычки и ограничиваюсь сокращениями и самой незначительной стилистической правкой.
«На следующий день была суббота (по-тогдашнему – укороченный рабочий день). Аннотирование журналов можно было отложить на понедельник. Сидя за своим столом в Белом зале у окна, я за четыре часа по памяти записал речь и отдал ее в машбюро. Шестого текст был готов и пошел в самиздат (магнитофонные записи пошли в ход раньше). 5 декабря состоялась первая демонстрация у памятника Пушкину; Семичастный был убежден, что мы с Есениным-Вольпиным в сговоре. Некоторые люди, слушавшие меня, действительно были у памятника, но я об этом не подозревал и Вольпина в глаза не видел. (Всё стоящее в истории возникает стихийно, а то, что требует конспирации и заговоров, – игра, которая дешевле свеч.)
Как текст «Нравственный облик исторической личности» устарел. Строгий читатель заметит, что критика Сталина с ленинских позиций не всегда убедительна. Это верно, у меня сперва намечено было кончить в духе «Квадрильона», сравнивая Сталина со Смердяковым, чертом и крошкой Цахесом, а Хрущева – с Фальстафом (после Кубы: вот так я стал, вот так направил шпагу). Но Зина и сосед Юра Глазов, перед которыми я репетировал, в один голос сказали, что за такое окончание меня за ноги стащат с трибуны; ну а мне хотелось пройти по лезвию ножа, дать пример оппозиционного выступления без репрессий, пример для подражания, а не для испуга. Первое мне удалось. Семичастный дважды звонил в Президиум Академии наук, но без успеха. Я совершенно честно попытался выжать из марксистского языка все, что можно, для критики Сталина. Это не было для меня ложью (почему бы не попробовать и такой язык? Даже зная его ограниченные возможности?), и я с наслаждением хлестал по щекам ленинскими словами о холуях и холопах, обожавших хозяина. Разумеется, можно было показать и другое (Сталина как ученика Ленина), но в тот момент, когда я говорил, это было ни к чему. Важно было в лицо назвать сталинистов холуями, холопами, хамами. А потом либералы, опираясь на мой марксистский язык и решения XX и XXII съездов, с чистой совестью меня отстояли. Но примера для подражания не получилось. Роль оказалась неповторимой. В том числе и для меня самого.
Недели три спустя академик Рыбаков решил использовать смену курса и свести счеты с профессором Монгайтом, скептически отзывавшимся об его археологическом национализме. Были заранее подготовлены разгромные выступления. Их язык, их тон напоминали Лысенко. Председательствующий, М. Я. Гефтер, был захвачен врасплох и прислал мне записку с просьбой выступить, перебить проработочную машину. Я тут же набросал несколько тезисов и назвал концепцию Рыбакова славянским фашизмом. Но следующие ораторы меня просто не заметили. Они продолжали, по заранее подготовленным бумажкам, долбить Монгайта. Единственный эффект был тот, что Гефтер, сославшись на различие мнений, сумел отложить заседание, а в следующий раз против Рыбакова была мобилизована профессура других институтов (Поршнев, Токарев). Но это уже его, а не моя заслуга. Я не добился почти ничего. Моя страсть натолкнулась на холод аудитории, разбилась об него. А на следующий день – гипертонический криз: я и физически оказался слаб. Трудно начинать карьеру оратора в 47 лет. Я на десять тысяч рванул как на пятьсот – и спекся. Надо было беречь силы на случай действительно важного выступления и не затыкать каждую дырку. А между тем дистанция вырисовывалась все более длинная. Года через два – в 1967 году – я заподозрил, что Россия и свобода на моем веку не сойдутся. Разочарование было очень горьким. Само собою сочинялось стихотворение в прозе: «Гниющее крестьянство, спившийся пролетариат, до конца прогнившая бюрократия, – и среди всего этого моря гнилья интеллигенция (тоже, говорят, гнилая) пускает пузыри духа. Со временем эти пузыри твердеют, становятся литературными штампами, и школьники твердят перед экзаменами души прекрасные порывы: «Товарищ, верь, взойдет она, Звезда пленительного счастья...» Этот текст вскоре показался мне очень резким, и я никогда не пытался обнародовать его; но привожу здесь – как биографический факт. Так было, так я в какой-то миг говорил себе. Да и позже бывали подобные минуты. Когда человека топят в болоте, он вправе ругаться. И кто только в России так не ругался! Начиная с Пушкина: «Черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!»
Опыт следующего года вполне уложился в схему. Писать, сидя дома, или подписать что-то – на это некоторые были способны. Но выступить перед аудиторией и увлечь ее за собой – не то сил не хватало, не то уменья. Скорее пойти к памятнику Пушкину и помолчать... Какое-то повторение декабристов. Создание знака, символа, который будущее наполнит каким-то своим, новым, неожиданным и, может быть, враждебным смыслом (например, у того же памятника – демонстрация неофашистов).
Я помню, что первая пресс-конференция диссидентов Павла Литвинова и Ларисы Богораз поразила меня больше, чем несколько месяцев спустя демонстрация на Лобном месте. Выход на Лобное место принципиально единичный акт. А пресс-конференция – это было начало свободного живого слова и выхода в свободный эфир...
Я убежден, что без открытого свободного слова – живого слова – свободное общество никогда не начнется. Расшевелить аудиторию непросто, и не имеет смысла биться головой об стенку. Но я убежден, что в иных случаях аудитория готова была откликнуться: не хватило призыва. В 1968 году волна протестов против неправого суда над Аликом Гинзбургом поколебала мой скептицизм, и я решил опять попробовать возможность еще одной речи. Шли слухи, что доклад Юрия Давыдова об отчуждении будет очень смелым. Оставалось выступить в прениях – с середины, как в декабре 1965-го, заговорив о политической злобе дня. Я набросал несколько тезисов на каталожной карточке и ждал, что скажет Давыдов... Но увы! Он не сказал ничего интересного: видимо, передумал, бросил первоначальный смелый замысел. Аудитория дремала. Я порвал каталожную карточку (что там было, сейчас не вспомню). Без подготовленного общего настроения, за свои десять минут, все равно ничего не добьюсь. Потом я узнал, что в кулуарах шел сбор подписей под одним из протестов, и Ю. Давыдов его подписал. Но попытаться высказать свой протест вслух, публично – на это он не решился. Загадку объяснили мне воспоминания П. Г. Григоренко. Рассказывая о своем выступлении на партийной конференции в 1961 году, Петр Григорьевич пишет:
«Большая часть делегатов прислала заявления в МК, в которых сообщают о своем неучастии в голосовании и несогласии с принятым решением (осудить выступление П. Г. Григоренко и лишить его депутатского мандата. При голосовании одна треть подняла руки за, а две трети не подняли ни за, ни против, ни воздержались. Как Будда в нирване). Поразило меня, – продолжает Петр Григорьевич, – что люди не боятся послать заявление-протест, но не решаются за это же самое проголосовать открыто. В этом вся система. В бюрократические учреждения можно писать в одиночку любые слезные жалобы. Вам, как правило, не ответят, но и не накажут, если дальше надоедать не станете. За коллективные же действия, если они даже выражаются в простом поднятии руки, если это неугодно начальству, жестоко покарают».
Оставалась последняя надежда, что Чехословакия потащит за собой Восточную Европу, а Восточная Европа – нас. Август 1968-го покончил и с этим ожиданием. Значит – никаких реформ. Будем гнить, пока колеса начнут на ходу отваливаться от автобусов или взрываться реакторы (хочется прибавить сейчас). На ближайшие годы (а может, и десятилетия) только одна перспектива: нарастающее отчуждение советских наций от замороженного русского центра, превращение наций в партии, с прогрессивной ролью окраин и реакционной ролью России. Возможно, что именно этот путь к чему-нибудь приведет (например, к распаду империи и к освобождению русского сознания и русского бюджета от имперских забот). Но если и приведет, то когда-нибудь, а пока что мне делать нечего. Я не способен сражаться под национальным знаменем – и ради чего? Чтобы деспотизм одного цвета сменился деспотизмом другого цвета? Свобода немыслима там, где нет общего стремления к ней. А его нет. Есть, возникла уже традиция донкихотства. Но Дон Кихотом надо родиться. А я им не родился. Я мог бы принять участие в каком-то коротком бурном движении, но моя дхарма – не это. Я создан думать. И лучше своя плохая дхарма, чем чужая хорошая...
С этих пор я считал себя в полной отставке от истории – и в своей записной книжке написал (кажется, в 1970 году), что духовно выиграл: политическая безнадежность освободила меня от политических задач. Успех движения 60-х годов втянул бы в проблемы времени, а сейчас я свободен от них, как Августин – от задачи сохранения Рима, и целиком могу посвятить себя поискам града Божьего.
Свобода от всякой практической цели сделала семидесятые годы самыми плодотворными в моей жизни. Я писал «Сны земли», писал о Достоевском и попытался довести до печатного станка теоретические наброски, начатые в 60-е годы с целью создать альтернативу официальной концепции всемирной истории (задача, которую параллельно со мной решал – на свой лад – Лев Николаевич Гумилев).
Мне кажется, что мои наброски представляют известный интерес. Но слишком серьезно я к ним не отношусь. Чем больше живу, тем сильнее чувствую бездну, по самому краешку которой лепятся наши мысли. Как-то академика Тарле попросили не ставить всем подряд пятерки, а оценивать знания по справедливости. «По справедливости, – отвечал Тарле, – историю знает на пятерку только Господь Бог. Я ее знаю, в лучшем случае, на четыре. А студенты, аспиранты...» Он безнадежно махнул рукой.
Я думаю, даже оценка четыре, которую Тарле сам себе поставил, сильно завышена. Все наши исторические концепции – фантазии троечников, и это в самом-самом лучшем случае. Глобальная теория невозможна без известной доли хлестаковщины, без легкости в мыслях необыкновенной. Знаю это по себе и не осуждаю в других. Ни одна теория исторического процесса не может быть теорией в том смысле, который это слово получило в точных науках, не годится в качестве инструкции, руководства к действию. Только к прояснению интуиции, рожденной из глубины сегодняшнего исторического опыта – и подсказывающей один-два необходимых шага, но не больше. Надежное руководство к историческому действию так же невозможно, как эликсир бессмертия и философский камень.
Меня оторопь брала, когда Миша Бернштам, обожавший меня когда-то так, как потом обожал Солженицына, с восторгом подхватывал мои текучие мысли, все время менявшие направление, и превращал их в какие-то железобетонные конструкции, повисавшие над пропастью. Кажется, Галич тогда еще не написал своего стихотворения о человеке, который знает, как надо. Но я не раз испытывал тот же страх.
Ад вымощен теориями, которые непобедимы, потому что они истинны, и все руководства к действию давно взяты на учет преисподней. Мои теории – не руководства к действию. И я надеюсь, что они никогда не победят.
Несколько раз я собирался научить историю, как ей себя вести; и в конце концов она сама меня научила: ждать, пока что-то созреет. Тогда можно помочь вытащить наружу то, что уже есть. Что именно? Что Бог даст. Вовсе не обязательно то, что мне хочется. Ну что ж, – можно отойти в сторону. Пусть акушерским ремеслом занимаются другие.
Тенденции исторического развития я схватывал довольно быстро; но их много, а я один и сразу все не могу вместить в свою голову. То лезет в глаза затхлость и гниение, то начинает дуть ветер перемен и становится интересно подумать: а что, если реформы пойдут всерьез? И после пессимистического «Квадрильона» я разрабатывал оптимистические модели, и после «Акафиста пошлости» представил себе на миг Москву, ставшую одной из интеллектуальных и духовных столиц мира; Россию, захваченную поисками синтеза культур, стянутых в узел XX веком; и на этой основе – нечто вроде Евразийского сообщества, свободную ассоциацию республик, связанных общей историей последних десятилетий. Вероятно ли это? Не очень. Но на каждом повороте истории есть неожиданные возможности. Одни вероятны, другие менее вероятны, третьи почти невероятны, но какая возьмет верх – решает непостижимым образом игра высших, низших и человеческих сил в непостижимом сочетании друг с другом. «Железная мистерия» Даниила Андреева – только метафора. Реальность еще сложнее и непостижимее. Нависшая катастрофа может оказаться стимулом и вызвать творческий ответ – а может и не вызвать его и дать человечеству предметный урок наподобие потопа. Предвидеть будущее могут только гадалки. У некоторых из них, кажется, есть способность заглядывать в вечный план бытия, где прошлое, настоящее и будущее мирно дремлют рядышком. У меня такой способности нет, и в «Проблеме Воланда» я высказал о прошлом, а следовательно, и о будущем все, что способен об этом сказать. То есть очень немногое».
Так я писал в 1985 году, когда меня еще никто не печатал и даже упоминать мое имя было запрещено:
«Скорее всего, история пойдет так, что штатного места для меня не найдется, и эти странички вытащат из хлама и перечтут разве после того, как все наше – рухнет, и отдельные кирпичики пойдут на какие-то непредвиденные хижины и храмы. А может быть, и тогда этим никто не станет заниматься. Умом я принимаю и такую возможность. Мысль должна быть высказана. А там история подхватит, что ей нужно, и отбросит лишнее. Наше дело понять свою дхарму и сыграть свою (а не чужую) роль...»
Теперь о том, что я в 1985 году не мог написать. Мне не удалось совершенно уйти от истории. Я не читал газет, не слушал радио (Е. В. Завадская сказала в эти годы: «Надо или жить, или читать газеты»)... Но какая-то гадость, носившаяся в воздухе, все равно доходила, заполняла гортань, и иногда невыносимо хотелось откашляться. Так возник в свое время «Квадрильон» – отклик на беседы Никиты Сергеевича с писателями и художниками, а в начале 80-х – «Акафист пошлости». Время глухое. Сахаров в Горьком, все молчит, только камни вопиют. Меня еще не предупреждали – значит, был резерв: авось не посадят, только предупредят. Кому-то ведь надо вскрикнуть. И, отделав текст, я разрешил Марье Васильевне Розановой опубликовать его. Потом «Акафист» передали по радио. Потом меня вызвали на Большую Лубянку и предупредили о применении ст. 190 ч. I. Подписывая протокол, я набросал заявление, примерно такое: «Я не считаю свою деятельность враждебной обществу, но слишком стар, чтобы продолжать борьбу, и отказываюсь от политических заявлений. Однако я не буду препятствовать публикации моей книги «Сны земли» и статей литературного, исторического и философского характера. Печатанье таких статей в журналах «Синтаксис» и «Страна и мир» я санкционирую».
Сотрудник, промывавший мне мозги, был недоволен словом «санкционирую», но я решил исключить возможность дальнейших вызовов за нарушение слова и не отступать от основной линии (живу здесь, печатаюсь там). Сухое сообщение о беседе я послал в Мюнхен с уведомлением о вручении. Письмо дошло (я написал там названия двух эссе, которые просил не печатать). Таким образом, вместо мистического страха прикоснуться к табу вышло вроде правового акта: вот это можно печатать, а этого нельзя. Новых вызовов действительно не было. Но когда появилась наконец моя книга, то 15 мая 1985 года был произведен обыск у друга нашей семьи Лимы Ефимовой. Было ясно, что у нее оседают экземпляры машинописи, которые из нашего дома разбазариваются. Иностранные радиостанции неточно сообщили, что обыск произведен у меня. Следующий обыск действительно мог быть у меня, изъять тексты еще до машинописи. Я почувствовал себя как на фронте и почти физически помолодел, писал «Записки гадкою утенка» главу за главой (этот текст – расширенный вариант главы 13-й). Но кое-что не хотелось записывать. И только сейчас собрался написать о встречах и разговорах с несколькими людьми, очень непохожими друг на друга, но по тем или другим причинам приблизившимися ко мне и ставшими для меня «диссидентами в частности», со своими особыми лицами, в отличие от «диссидентов вообще».
Валентином Федоровичем Турчиным я познакомился вскоре после своей антисталинской речи. «Литературная газета» проводила тогда «среды», и меня кто-то пригласил. Турчин оказался моим соседом, провожал до дому и по дороге рассказал о своих планах. Валя был убежден, что есть здоровая часть номенклатуры, с которой можно вместе проводить реформы; но ее сковывает инерция страха. Надо убедить, что мы, интеллектуалы, не собираемся никого вешать за ноги и, напротив, готовы даже согласиться на однопартийную систему. План Турчина выглядит предвосхищением курса Горбачева, и вполне возможно, что некоторые референты ЦК и другие работники не очень высокого ранга ей сочувствовали. Он глухо упоминал, что вел какие-то переговоры (не рассказывая, когда и с кем, чтобы не подвести людей). Думаю, что с интеллектуалами-референтами он действительно находил общий язык; но вряд ли этот язык понимал Суслов.
Другой частью программы Турчина, непосредственно касавшейся меня, была подготовка общественного мнения. В этом я обещал ему помочь.
Турчин 60-х и начала 70-х годов был одним из редких в России умеренных, но настойчивых и твердых либералов. Многие его успехи в пропаганде были основаны на обаянии таланта, открытой, общительной натуры и остроумия (он участвовал в книгах «Физики шутят», во всякого рода вечерах, сочинял пьесы для кукольного театра и т.п.). Никакого полемического захлеба, никакого кипения ненависти. Он был недоволен моим «Эвклидовским разумом» и сказал мне, что считает эту работу реакционной и антинаучной, но сказал таким мягким тоном, что я просто принял это к сведению. В чем-то мы духовно несовместимы, но продолжаем дружить. Казалось, Турчина невозможно вывести из себя, даже на официальные мерзости он откликался сдержанно, не теряя власти над собой. Но порядочный человек не может иногда не взорваться...
Наша несравненная пресса вылила очередной ушат грязи на Сахарова. Турчин как раз в это время сближался с Сахаровым и почувствовал, что не может не ответить. Его тут же выставили с работы (плевать, что ученый с мировым именем). Обстоятельства стали сдвигать ко все более радикальным шагам. Вскоре Валя стал своим человеком в доме Алика Гинзбурга, руководившего фондом помощи заключенным, и председателем русской секции Международной амнистии. В день рождения за ним заехали, отвезли в Лефортово, постояли, ничего не говоря, перед воротами тюрьмы, а потом – всего-навсего привезли к районному прокурору и «предупредили». Творческое повторение истории с Галилеем, которому показали орудия пытки. Организм теоретика не подготовлен к таким встряскам. Открылась язва желудка, и Турчин решил уехать. Перед отъездом он говорил мне, что жалеет о своей горячности: жаль навсегда покидать Россию. Но прошли годы, и он прижился в Америке. Недавно приезжал погостить; возвращаться не думает.
Из этого примера видно, что у Андропова была богатая полицейская фантазия. Он все время придумывал новые страхи. Если вы втягиваетесь в бой, то перестаете бояться пуль и снарядов. Тогда придумывают танки или еще что-то – и надо бороться с новым страхом. По моему опыту, универсального бесстрашия не существует. Мужество военное, гражданское, метафизическое – совершенно разные вещи. И мало кто умеет обобщить опыт бесстрашия и переключать его с одной клеммы на другую. Герои Советского Союза оказывались мокрыми курицами в литературной борьбе. И почти каждого человека можно напугать (Оруэлл показывает это в романе «1984»).
Я помню, какое тягостное впечатление произвело на меня убийство Кости Богатырева, переводчика Рильке, вызвавшего чем-то недовольство товарища волка – кажется, своими контактами с иностранцами. Входить в подъезд и думать, что сейчас тебя бутылкой по голове... Брр! (А. Д. Сахаров обработал статистику несчастных случаев с диссидентами и выяснил, что вероятность случайной гибели диссидента на порядок выше, чем у не диссидентов.)
же самое – психушки. Поэт и проповедник Сандр Рига (Александр Сергеевич Ротберг) очень ярко описал, какой ужас в нем вызвала угроза психиатрической расправы (а потом осуществление этой угрозы). К сожалению, журнал «Чаша» (1989, № 4) издается только в 100 экземплярах; хотелось бы увидеть рассказ Ротберга в газете. Тем более что преступники-врачи все на своих местах и могут мучить других.
Наш народ – алкоголик страха. После тех цистерн, которые мы вылакали при Сталине, достаточно загнать в психушку одного – и у миллиона душа уходит в пятки. Такую же роль играют слухи о погромах. После каждого бесчинства «Памяти» десятки тысяч интеллигентов срываются с места и бросаются в ОВИР. А не к избирательным участкам, где они могли бы помешать номенклатурным кандидатам.
Один из моих старых друзей, посаженный при Ежове и на показуху выпущенный Берией, сохранил на всю жизнь привычку сидеть лицом к двери, как заставляли в камере. Такие психические травмы, иногда незаметные, остались у многих... Мой друг не участвовал в демократическом движении, потому что не был уверен в себе. Я уважал его трезвую оценку своих сил. Вполне понимаю, какой страх охватил бывших узников сталинских лагерей – Якира, Красина, Дудко, – когда их снова пригласили на Лубянку. Нечто вроде удара по старой ране. Даже бесстрашный А. Гинзбург в начале 60-х пережил минуту колебания, и его статейка (дописанная редакцией) попала в «Вечерку». Он был очень молод, учился на опыте – и выучился: с этих пор колебаний не было. От зрелого человека, от пастыря душ можно ждать трезвого сознания своих слабостей. Или не пей вина, или умей платить за перебитую посуду. К несчастью, сбивает человека тщеславие, желание сыграть роль. Я не могу осуждать слабость (например, женщины, выдавшей архив Солженицына и покончившей с собой). Но претит тщеславное нежелание сознаться в своей слабости и склонность подписывать необеспеченные векселя.
Петра Якира очень долго не хотели арестовывать. По чьему-то приказу его специально велели задержать на несколько часов, чтобы не попал на Лобное место, под неизбежный процесс и ссылку. Тех, кто способен стать подлинными вождями движения, сразу изъяли, а Якира оставили и Красина оставили – пусть красуются на авансцене, пусть побольше натворят и созреют для покаяния, когда прижмут к стенке.
Якира вытолкнула в первый ряд фамилия отца. Сперва это ничем не грозило: собирал престижные подписи против реабилитации Сталина, потом – против нарушений законности в серии процессов, начатых делом Синявского и Даниэля. Потом стало ясно, что зубы у щуки не выпали, и с помощью проверенных рычагов авангард движения был отсечен от своей армии. Сочувствующие не перестали сочувствовать, но монополия государства на все рабочие места поставила их перед выбором: или гражданское молчание, или идти работать дворником. Анатолий Якобсон вынужден был сперва оставить школу – его ученики были в отчаянии, а потом, втянувшись в издание «Хроники», оказался перед выбором: лагерь или отъезд. У него не было никаких склонностей к эмиграции, он предпочитал лагерь. Но сын поставил ультиматум: если отец не воспользуется случаем, то он сам, достигнув совершенных лет, будет добиваться отъезда. Мальчику в своем роде повезло: ему трижды пришлось встречаться с людьми (взрослыми, ответственными за свои поступки), которые говорили ему, что готовы задушить его и всех евреев собственными руками. Для Анатолия это была очередная гримаса жизни, полной гримас; но для Сани – тем детским впечатлением, которое все определяет. Под двойным нажимом Анатолий уехал. В Израиле к нему были очень внимательны, напечатали работу о революционном романтизме – опыт идеологии диссидента, основанный на учении Толстого (недавно перепечатано в «Новом мире»), – но он так и не пустил новых корней и во время одного из приступов депрессии покончил с собой.
_______________________________________________
*Демонстрация против ввода советских войск в Чехословакию (август 1968). Участвовали семь человек. Все арестованы.
**Фурцева была министром культуры.
*** Из тогдашнего анекдота: «На выставку пришла Фурцева и два искусствоведа в штатском» (не в форме ГБ).
Читать далее
|