дом леви
кабинет бзикиатрии
кафедра зависимологии
гостиный твор
дело в шляпе
гипнотарий
гостиная
форум
ВОТ
Главная площадь Levi Street
twitter ЖЖ ВКонтакте Facebook Мой Мир
КниГид
парк влюбленных
художественная галерея
академия фортунологии
детский дворик
рассылочная
смехотарий
избранное
почта
о книгах

объявления

об улице


Levi Street / Узнаванье

 

Узнаванье

Глава Четырнадцатая



«Мастер вынул из кармана черный платок и, завязав глаза Певунье, ввел ее в комнату.
– Узнаешь своего парня – уведешь с собой.
Певунья прошла вдоль ряда раз, другой... Крабат еле стоял на ногах. Он поплатится своей жизнью и жизнью Певуньи!..»
          Дело в том, что у одноглазого мельника, снюхавшегося с самим чертом, был зарок: каждый год один из двенадцати учеников должен был умереть вместо него. Крабат живет на мельнице третий год, и мастеру показалось, что он слишком хорошо усвоил черную магию. Теперь парню придется умереть – если девушка, полюбившая его, не сумеет узнать суженого в любом волшебном превращении. Они договариваются, – как он даст знать, что он – это он, но хитрый чернокнижник просто завязал Певунье глаза.
«И тут свершилось!
...Певунья, пройдя вдоль ряда в третий раз, протянула руку к Крабату:
– Это – он!
«Как ты нашла меня среди всех парней?» – спросил Крабат. Певунья ответила: «Я почувствовала твой страх, Страх за меня!»*

Больше, оказывается, ничего не нужно.

И все. И больше ничего.
А может, большего не надо?
Довольно сердца моего,
Чтобы разрушить планы ада...
З.М.


Самое необъяснимое в жизни – узнаванье. Откуда оно берется? Откуда я знаю, что между Духом Будды и Духом Христа нет перегородок? Я просто чувствую это. Как Певунья своего Крабата. И все построения, все системы рассыпаются в прах. Да, я вижу различие обликов, форм. Но нет перегородок. Единый дух.
          В начале семидесятых в «Неуловимом образе» я писал, что круглое окно и квадратное окно – разные формы, и квадратура круга невозможна. Но если говорить о свете, о духе – то не все ли равно, через какое окно смотреть? Будда вырубил круглое окно, Христос – квадратное, а солнце светит в оба.
          Говорят о различении духов и смешивают с этим различением различение форм. Как будто дух любви и дух ненависти непременно связаны с тем или другим языком, иконой. Как будто костры инквизиции ближе к Христу, чем благородное молчание Будды. Как будто святая Церковь не сожгла Жанну д'Арк. Как будто Антихрист не умеет во всем внешнем подражать Христу...

Путь души – это тайный рост,
Это внутренний тайный ход
Не до облака, не до звезд, –
Лес не знает, куда растет.
Путь души есть тот самый путь,
Что вовек неисповедим…
З.М.


Откуда я знаю, что опыт Томаса Мертона на порядок (или на несколько порядков) выше моего? Но узнал с первой страницы. Почувствовал: он затронул во мне глубину, на которой я сам, без него, не умею жить. А с ним – за ним – читая его заметки о созерцании – живу.
          Почему я верю Силуану больше, чем Софронию?**
          Софроний умнее, образованнее. Его слог ближе к привычкам моего ума. Но я чувствую у Софрония предание, систему (то есть что-то собранное, рукотворное, сложенное, сделанное людьми – и толкающее меня на анализ, на переделку). А у простодушного Силуана – никакой конструкции. Лепет о преображении. Который прямо ложится в сердце. Его не хочется анализировать, критиковать. Глотаешь его целиком.
          Но вернусь к Мертону. Почему он не вызвал во мне сопротивления? Самое глубокое, что я сам, без ведущей меня руки, пережил, было отодвинуто назад, за порог истинного созерцания. Откуда же я узнал, что он прав? Отчего я почувствовал себя, как в разговоре с Владимиром Романовичем Грибом, когда он движением губ или руки или взглядом останавливал меня на всем скаку – и я сразу отбрасывал, не продолжая, начатую цепь мыслей? Видимо, оба они затрагивали во мне что-то более глубокое и властное, чем аналитический и конструктивный ум, и я подчинялся не им, не внешнему авторитету, а самому себе. Какова бы ни была сравнительная глубина тридцатилетнего Владимира Романовича и мудрого Томаса Мертона, – оба они стояли выше меня и в то же время находили какой-то способ говорить изнутри меня; как будто меня самого подымали вверх, и вот я вижу, я сам вижу то, чего раньше не видел. Хотя я не смотрел в глаза Мертону (как Владимиру Романовичу), – я просто читал текст.
          Две-три странички сплошь и рядом открывают характер автора. Так было при чтении «Круга первого» (я об этом уже писал). Но помню и другие случаи. Например, попалась мне на глаза (в семидесятые годы) статья Леонида Бородина. Статья полемическая, основанная на каком-то суздальском чувстве России и прямо направленная против близких мне, более широких взглядов. В частностях видна была неопытность, не замечающая своих пристрастий; нужная цитата выхватывалась, не глядя на целое. Я должен бы был возмутиться; но сквозь все натяжки и неловкости проглядывала какая-то чистота, искренность, цельность. Стал наводить справки – все сходилось. Действительно, очень цельный, искренний человек, хотя с очень узким кругозором, и Октябрьскую революцию он никак не мог вывести из своего понимания России, а только из вредительства каких-то чужаков. Мне не захотелось спорить с Бородиным; напротив, захотелось понять душевный мир суздальца; и в одном из своих эссе я попытался дать сочувственный отзыв о своем противнике (случай, когда легко выполнить евангельскую заповедь о любви к врагам).
          А бывает узнаванье-отталкивание. Так прочиталась мне когда-то (в «Вестнике» же) статья Феликса Карелина. По своему прямому смыслу она не должна была задеть (почему бы не призвать нашу церковь к гражданскому мужеству?). Но бесы шевелились между строк; я почти физически видел, как они копошатся.
Зина узнала меня по глазам. Хотя (насколько она помнит) я их иногда закрывал, слушая ее стихи, в первую нашу встречу. Потом сбил с толку почерк: показался почерком поверхностного человека. Через несколько дней пришло другое мое письмо, в котором я как бы извинялся за первое, написанное без вдохновения, усталым, после тяжелого рабочего дня, – только бы не задерживать ответ. Она обрадовалась: значит, первое впечатление было верным.
          Эта способность видеть человека сразу – через глаза, через текст, через почерк – необъяснимая вещь. Я показал Зине автографы дзэнского старца Хакуина. Характеристика примерно сошлась с тем, что про него пишут. Тогда я дал еще один автограф, Такуана, – из той же книги Судзуки «Дзэн и японская культура». К моему удивлению, Зина сказала: «Это человек непростой, в нем есть и святость, и светскость, склонность к церемониям». – «Ну, ты и мазнула! – возразил я. – Это же дзэнский наставник!» Я тогда прочел полкниги и показал иллюстрацию из главы, в которую еще не заглядывал. А когда дочитал до Такуана, воскликнул от удивления: оказывается, он был придворным, распорядителем чайной церемонии сегуна.
          Убедившись в Зининой догадливости, я показал ей еще несколько образцов каллиграфии и включил ее характеристики (слегка дополнив по другим источникам) в свою диссертацию. Они приблизительно совпали с тем, что я прочел впоследствии у Р. О. Блайса, изучавшего дзэн гораздо основательнее. В конце концов, всякая целостная характеристика – догадка. Целое личности или культуры не складывается из фактов, и все модели культуры – догадки (Вебера, Шпенглера, мои собственные). Не все ли равно, как быстро человек угадал? Долголетней и беспорочной службой здесь ничего не докажешь.
          Но вернусь к глазам. Когда читаешь доклад или говоришь речь, непременно нужна хотя бы одна пара глаз, откликающаяся на каждое твое слово. Я об этом уже писал. Но бывают еще глаза, откликающиеся на то, чего ты не сказал, на недосказанное и даже на то, чего вовсе нельзя сказать. Такие глаза молча разговаривают – не с тобой, а через тебя, с чем-то самым глубоким. И ты, глядя в них, прямо видишь – не отражение своей мысли, а ту самую глубину, которую «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», и ни в какие слова не втиснешь: то есть вы как бы друг через друга начинаете исследовать глубину. Может быть, Богу таких глаз совершенно довольно, и большего Богу от нас – в ответ на весь этот мир – не нужно. А все наши слова – только средство вызвать у человека такой взгляд.
          У Тамары (которую вспоминаю одной их первых) не было никаких талантов к словам, к звукам и пластическим образам. Но глаза сами по себе говорили. И видно было, что душа близко, что жизнь ее ничем не завалила, что она расправляется сразу, от первого оклика – и вся выплескивается во взгляде. Такими были, наверное, глаза у толстовской княжны Марьи...
          Этот взгляд вдруг раскрывает человека. Даже если просияет – на твоей памяти – один раз. Так, один раз я увидел, почему Зина могла когда-то учиться у Лимы: ее врожденному умению застывать в созерцании – и беспричинному чувству счастья. Мы провожали Зину на операцию. И вдруг все Лимино лицо просияло, преобразилось (как пишут о великих мистиках). Если бы я был экстрасенсом, то, наверное, увидел бы золотой венчик, как на иконах. Выступила душа во всей своей, Богом задуманной, силе, в напряжении взлета, на раскрытых крыльях... Другого подобного случая не было. Были глаза добрые, милые, чуткие – но не иконные. Наверное, случая больше не было, такого толчка любви, боли, тревоги. У меня самого раза два или три, со страху, когда Зина почти погибала от судорог, случались какие-то необычные состояния; не знаю, как я тогда выглядел, но приходила изнутри сила. А потом, при меньших недомоганиях, когда страха не было – и силы такой не было. Подыматься на верхнюю свою ступеньку каждый день – это, наверное, преобразило бы мир.
          В юности глаза легче загораются. Но не только от самого глубокого. Молодые глаза откликаются на все вокруг. Они еще не различают духов. Их захватывает, их волнует вся жизнь – сверху донизу и снизу доверху, как молодую Марину Цветаеву. С желанием предельной высоты – но так, чтобы сохранить и всю широту, чтобы откликнуться на каждый цветок по дороге и ответить каждому птичьему голосу. А на снеговых вершинах цветы не растут и не поют птицы. И, откликаясь на кивки цветов и птичьи трели, нельзя дойти до самого верха...
          Этим летом я имел случай несколько раз говорить с девушкой лет семнадцати и с женщиной раза в два постарше. Не знаю, вправе ли я употребить научный термин... у девушки Икс был более широкий спектр блеска; она откликалась, с одинаковым ожиданием счастья и радости, на массу вещей, и говорить с ней можно было обо всем. А в глазах женщины Игрек я чувствовал опыт страдания, который как бы фильтровал свет и не все длины волн пропускал, а только некоторые. На многие темы, которые заняли бы глаза девушки, глаза женщины не откликались. И я невольно поворачивал разговор в другую сторону, не бродил по плоскости того, что знаю, а подымался с нее.

          Не знаю, какую метафору здесь лучше выбрать. Лет пятнадцать тому назад я писал о лестнице Якова – вернее, о лестнице Рамакришны (но мне почему-то понадобился библейский образ). Рамакришна говорил, что ему стоило большого труда подняться на вершину ступенчатой пирамиды, но потом он заметил, что звезды видны с любой ступени. И теперь он предпочитает сидеть внизу и беседовать со своими учениками. Я вывел из этой притчи, что каждому из нас задано подняться до своей ступени, а вовсе не карабкаться без конца вверх. Если голова кружится, если с трудом удерживаешься, чтобы не соскользнуть, – не пытайся пересилить заложенную в тебе тяжесть. Жди, пока она сама собой изживется. Осваивай эту ступень, на которой легко двигаться, и с нее поворачивай голову к звездам.
          Задним числом мне хочется ввести в эту схему поправку: мы не равны самим себе и в разное время живем на разных ступенях. Наша – не одна ступень, а, скажем, целый лестничный марш, – у одного покороче, у другого подлиннее, – по которому мы сравнительно легко, без надрыва, можем подняться. Но легкость здесь относительная и не так легко мне далась. А Игрек еще робеет и ждет, чтобы ей протянули руку. И ее приход – это молчаливое приглашение: давайте подыматься вместе. И это располагает нас с Зиной тоже подняться по своему лестничному маршу.
          Так и с Володей Казминым, но ему не надо было помогать; просто двигались по параллельным дорожкам (я невольно сменил метафору лестницы на метафору горной тропки), – подымались, перекликаясь друг с другом. А Игрек мы сами ведем – что здесь для нас нового? Но подыматься с новичком – это подыматься заново, открывать заново – настолько, что иногда я немного оступаюсь, становлюсь неловким, косноязычным (с Икс я был более красноречив).
          Леонид Ефимович Пинский пересказал мне изречение одного мыслителя (или ученого): я мало получил от своих учителей, много от коллег и больше всего – от своих учеников. Не решаюсь повторить это про себя. В разное время выходило по-разному. Но за последние годы мне очень много подсказали люди, ждавшие, чтобы я подал им руку и повел вверх. От такого заказа возник весь замысел «Записок гадкого утенка»...
          Иногда хочется подыскать другую метафору: танца. В Наташе Ростовой, ждущей приглашения, уже живет танец. И князь Андрей, пригласивший ее, этот именно танец видит и его раскрывает. Он ведет Наташу, но ведет так, как что-то в ней ему подсказывает. Должен признаться, что сам я очень плохо танцую и десятки лет не танцевал, но почему-то мне показалось, что в настоящем танце должно быть именно так. Во всяком случае, в беседе у меня иногда выходит такое круженье вокруг глубины, круженье, в котором я веду свою даму, но только туда, куда она сама хочет. И это угадывание, узнаванье – может быть, главный стержень беседы.
          С Икс стержень был другой: глядя в ее внимательные глазки, я охотно читал ей лекции. От этого и легкость языка: я делился вчерашним опытом. Я мог бы им делиться с десятком, сотней подростков. Бытие еще не стало для Икс проблемой; оно казалось само собой разумеющимся даром. Игрек – как Гамлет – сомневалась во всем; и с нами она не столько узнавала, сколько больше была, была самой собой – подымалась на свою верхнюю ступеньку. От этого поворота вверх я сразу приходил к границам своего знания и вступал в область, где ничего не знаю заранее, а каждый раз узнаю заново, и мы начинали искать вместе, как это почувствовать и передать словами. Конечно, разница не всегда была такой резкой, отчетливой, но я нарочно подчеркиваю, чтобы обрисовать типы интересов: юношеского ко всему на свете – и зрелого (к глубине).
          Наши собеседники, как правило, старше тридцати лет. До этого рубежа редко вырабатывается духовный фильтр. Хотя у Зины перелом произошел в девятнадцать лет, и тогда вся жизнь повернулась в глубину. Бывает и так. Но раскройте любую книгу по иконописи. Много ли там молодых лиц? Христос, Богоматерь – да ангелы. Бог смотрит на нас с икон, большею частью, из-под седых бровей. Одна из потерь нового времени – иконные глаза старости. Их открыл заново Рембрандт (и современники равнодушно прошли мимо). Начиная с XV века резко помолодел образ Марии-Девы. И самым популярным сделался Себастьян – обнаженный юноша, которого расстреливают из луков.

Ах, как молодость прекрасна
И мгновенна. Пой же, смейся,
Счастлив будь, кто счастья хочет, –
И на завтра не надейся...


В противоположность идеалу Лоренцо Медичи, глаза Зины поразили меня совсем не юным блеском. «Вам не тридцать четыре, – сказал я ей вскоре после первого знакомства, – а восемь и одновременно восемьдесят». Детскость, любовь к елке, к сказке – и тяжелый блеск глаз. Как будто пробившийся сквозь гробовую плиту (пробившийся – сквозь постоянные муки болезни. Но так пробивается дух и сквозь старость, сквозь угасание плоти). От преодоленного сопротивления – своего рода тяжесть взгляда, которую трудно вынести, какое-то огромное напряжение, способное пробить тебя самого. Так смотрит на нас Бог – морем, небом, последним лучом солнца сквозь тучу. Наглядевшись в глаза заката, Зина вдруг резко поворачивается и молча требует, чтобы я принял и разделил с ней это напряжение творчества, и я чувствую себя недостойным священником, получившим в руки Святые Дары.
          Взгляд – это какой-то особый дар. Иногда он дается вместе с другими дарами, иногда – вместо них. И тогда достаточно его одного. Если Бог видит каждого из нас, то смотрит Он – в глаза. Слова могут быть неловкими, неумелыми. Словами даже легко невольно солгать. Бог понимает нас – молча. А слова, краски, звуки – для людей. Чудо само по себе молчит – и только останавливает время. Потом, когда время снова двинется, возникают какие-то ритмы и складывается текст. Очень хорошо об этом сказал Силуан. У него в записках есть примерно такое: я сейчас пишу, потому что со мной благодать, но если бы благодать была больше, я бы писать не смог. В напряжении взлета некогда искать карандаш, можно только взглянуть, как Серафим Саровский на Мотовилова. *** Потом уже, при медленном снижении, появляются слова, знаки, звуки – из запасов памяти, из неожиданных впечатлений. Жгут, в который чудо скрутило время, чуть-чуть ослабел, но еще упруго пульсирует. И можно думать о тишине, крутиться вокруг тишины, ничем ее не заполняя и чувствуя, что самое главное здесь никогда нельзя высказать; но крутясь вокруг, мы ее все время касаемся. И в сердце живет память о чуде и ожидание нового чуда.
          Зина часто бормочет в рифму. Иногда, с детьми – по полчаса (детям это ужасно нравится). Как-то, в дождливое сентябрьское утро, она набормотала что-то вроде плохого романса:

Ах, как плачет эта осень,
Ах, как много в мире слез,
Насквозь мокры ветки сосен,
Облетает лист берез.


Мы стали обсуждать, чем эта бормотушка отличается от настоящих стихов. Настоящие стихи, сказала Зина, запись чуда. Когда пишешь, нельзя терять чувства только что пережитого чуда. Иначе выйдет подделка, стекляшка... Помнишь мое стихотворение?

Или по слову воскреснет Лазарь,
Иль вместе с мертвым мертвы слова.


Потом мы сообразили, что слово «запись» не совсем точно. Хотя бывают случаи именно записи задним числом (иначе не найдешь названия). Например, у Даниила Андреева. Он молча пережил видение, а потом рассказывает о нем. И не всегда рассказ передает накал чуда. Это особый случай – я назвал его поэзией ясновидения. Его неудача – это поздние записи, пересказы чуда, а в удачах, как и во всякой поэзии, запись идет по свежим следам и выходит чудо, ставшее словом, воплощение. В таком воплощении чудо продолжает жить. «Прошла любовь, явилась Муза», и в объятиях музы продолжаются объятия Бога. Взгляд, обжегший нас извне, – в красках зари, в блеске человеческих глаз – продолжает жечь изнутри. Напряженная близость глаз не уступает близости влюбленного осязания, даже может превзойти ее; Вакх Марины Цветаевой заставляет Ариадну забыть Тезея, и строчки ложатся на бумагу с такой же страстью, с которой зачинают ребенка. Это не сублимация эротики, а пир боговоплощения, которое остается одним и тем же в рождении ребенка и стиха.
          Жжение чуда в груди неотделимо от настоящего слова. Стих – не оперенная рифмами мысль, а то, что прозой не скажешь. Что-то вдруг узнается, какое-то веяние из глубины. В чем-то самом простом (чудо бывает скрытым) или в волшебном, фантастическом образе... И мы безо всякого объяснения чувствуем: это – стихи.

В дожде, как будто бы во сне,
В дожде, как в смеженных ресницах.
Под шорох капель спится мне,
И что-то сердцу тихо снится...


Казалось бы, то же бормотанье. И столько же нечаянно родившихся строк. Но они родились. Они не просто припомнились, не склеились из штампов. В них есть ожидание чуда, сон о чуде. Просто сон. Этот сон может стать яснее, отчетливее; выступает из тумана берег волшебной страны. Тот же дождь (я нарочно привожу стихи об одном и том же предмете) – но еще глубже пережитый:

А этот дождь принадлежит
Равно тебе и мне...
И этот тихий, тусклый вид
В заплаканном окне...

Бесперерывных слез ручей –
Все льет, и льет, и льет...
Ты понимаешь, он ничей, –
Как этот небосвод.

И я ни мыслью, ни перстом
Уже не шевельну...
Давай с тобой сейчас уйдем
В ничейную страну...

Ничейная страна. В ней нет ничего своего. Ни капли твари. И освободилось место для Бога:

А может, ветер – это вздох,
а дождь – великий плач,
и потерявший зренье Бог
лишь нашим сердцем зряч?

И здесь догадок всех предел –
сей неуемный крик:
новорожденный Бог прозрел
во мне – вот в этот миг.


Впрочем, кто сейчас не пишет о Боге? Любое слово может быть полным сердечного смысла и пустым. Анализ раскрывает мысль стиха, обнажает его скелет, подсчитывает созвучия, но почему меня трогают такие простенькие строки? «Если жизнь тебя обманет, не печалься, не сердись...». «На Луне не растет ни одной былинки». «Облака ушли в кочевье, и во мхах текут ручьи...».
          То ищешь подлинности в перебоях дыхания, в открытом нащупывании нужного слова (от этого любовь к неточной рифме, ставшая модой, как мини-юбки). То – в напоре стихии, в чуде захватывающего, как страсть, ритма. Такой ритм (у Блока, например) не дает выбирать слова; первые попавшиеся, банальные образы помечают, как вехи, путь молнии. Вместо предметов (в живописи) – одни мазки. Ритм разрывает будничные связи и заново все сплетает в волшебный узор...
          Созерцать – значит чувствовать и воспринимать сквозь все видимое единый Дух, единое дыхание, одно бьющееся сердце. Может быть, это не вся глубина созерцания, о которой писал Мертон; но я так чувствовал. Тут ничего нельзя знать – только узнавать. Каждый раз заново.

Путь души – это путь зерна,
Прохожденье сквозь полный мрак,
Через полную тишину.
Чтоб явиться вдруг во плоти,
Духу надобно, как зерну,
Из неведомости взойти.

Нищетой заплати за вход,
Слепотой – за глубинный свет.
Тот, кто видит путь, – не идет.
Там, где знанье, там жизни нет.


Каждый день приходится искать Единое заново, как будто не было ничего позади, кроме опыта узнаванья, то есть кроме самой способности сердца видеть и узнавать. Опять смотреть в Божий глаз или в глаза икон, или вслушиваться в музыку и искать отклика.

Я никогда не говорю
о том, что знала,
а только то, что узнаю
сейчас, сначала.

Я никогда не говорю,
что я любила,
а только, что люблю,
люблю все с той же силой...

__________________________________________
* Пройслер О. Крабат. М., 1985
**В письмах сестрам Софроний иной.
***Мотовилов впоследствии описал в своей книге этот случай, подобный явлению фаворского света.

Читать далее




Rambler's
Top100


левиртуальная улица • ВЛАДИМИРА ЛЕВИ • писателя, врача, психолога

Владимир Львович Леви © 2001 - 2024
Дизайн: И. Гончаренко
Рисунки: Владимир Леви
Административная поддержка сайта осуществляется IT-студией "SoftTime"

Rambler's Top100