До полной гибели всерьез. ПродолжениеПродолжение восемнадцатой главы
Школьником я чувствовал кругом пустоту и невыносимо скучал. Спасали только книги. Потом стали спасать картины. Я ходил к импрессионистам, как к обедне... Не буду перечислять всех ступеней. Я учился творческому состоянию десятки лет. И поэтому отвергаю возражение, которое у читателя, может быть, сложилось: я, дескать, не творец. Что значит – не творец? Не пишете стихов? И я не пишу. Вы не способны любить? Не способны искать счастье в счастье другого? Не способны делать любое дело с любовью? Разжечь костер в лесу – с радостью? Я всему этому научился до того, как почувствовал потребность и силу писать, одно за другим, свои эссе. И на этом мое ученье не кончилось.
Я сейчас учусь усерднее, чем в 17 лет. И учусь более важным вещам. Не подробностям жизни, а умению видеть в этих подробностях целое. Я очень поздно начал понимать созерцание, еще позже – смысл молитвы и сделал только несколько первых шагов в ее царстве. Мне бы надо еще 70 лет, чтобы дойти до своей полной меры, и я понимаю Хокусая, который на девятом десятке говорил, что едва только начал как следует рисовать. Надо учиться до последнего дня, даже зная, что этот день, или завтрашний день – последний. Век живи, век учись, дураком помрешь. Сознавал себя дураком. Мы все дураки перед непостижимым. Каждый день оно поворачивается по-разному, и каждый день надо учиться, как подходить к нему. Я думал, что Антоний Блум несколько прибедняется, называя себя начинающим в молитве, а потом передумал и понял, что он прав: в творчестве мы всегда начинаем. В творчестве любви, созерцания, молитвы. Вчерашнее знание может пригодиться, как годится язык, создававшийся веками, но что-то главное всегда сегодняшнее, и его всегда надо заново найти.
Несчастье моих сверстников, стариков и старух, что они духовной науки и не начинали, или остались в приготовительном классе, а в прочем, мирском – давно перестали учиться. И когда жизнь круто переменилась - не знают, как приспособиться, беспомощно требуют вернуть все как было, как они привыкли. Хотя и это, привычное, только в воспоминании хорошо, а на самом деле тяжко и пусто: очереди за дефицитом, очереди в поликлинике и в конце концов – очередь за смертью. С жуткими атеистическими похоронами. Даже без нынешнего, – плохо пропетого, – «со святыми упокой».
На старости, когда смолкают страсти, просто «упадает с глаз» повязка. «Тогда мы видим, что пуста была златая чаша, что в ней напиток был мечта и что она не наша». Вылезает наружу абсурд, который всегда был. А если не было абсурда, если был смысл, то он никуда не денется. Подлинный смысл жизни – как солнце на небе. Его скрывают тучи, скрывает ночь, но наутро он снова светит, и наше дело – только восстановить напряженную тишину. В этой тишине, как в зеркале, проступает Смысл.
Наш смысл не отделен от мирозданья,
А спрятан в нем. И дерево само
И есть то сокровенное посланье
Творца к Душе, то тайное письмо,
Которое к отправке не готово.
Еще в нем не проставлен день и год.
И в мире нет написанного Слова –
Текст пишется, покуда ствол растет.
Текст растет сегодня, сейчас. В настоящем. Из настоящего мы углубляемся в прошлое, заглядываем в будущее. Чем дальше от настоящего – тем ближе к царству теней, к схемам и абстракциям. Только в настоящем осень – это «похороны-воскресенье». Только в настоящем жизнь погружается в смерть, как заходящее солнце, и рождается с новой зарей. История – это наш рок, наше проклятье, такое же, как в поте лица добывать хлеб свой и в муках рожать детей. История постоянно рождает новое, и мы постоянно должны обуздывать новых чудовищ. От этого никуда не уйдешь. Историю нельзя остановить, как нельзя остановить движение галактики. Мы вынуждены участвовать в процессе развития, движения от простого к сложному, со всеми лабиринтами запутанной сложности, со всеми муками потери цельности. Пути истории надо созерцать и пытаться понять, чтобы не попасть в тупики, подготовленные дьяволом, и не свернуть шею на крутом спуске. Но захваченность историей – это помрачение ума, потеря духовного света, погоня за болотными огоньками. Человек, захваченный историей, становится ее рабом, теряет нравственную вменяемость, теряет Бога. Демоны истории возносят его к призрачному величию, а потом низвергают. Живая жизнь, открытая смерти и шагавшая через смерть, приносится в жертву историческому Делу. И Фауст, захваченный делом, слепнет. Он принимает стук лопат лемуров, роющих ему могилу, за бодрый труд болотных солдат.
Рабы истории не думают о смерти. История заменила им вечность, великое Дело – воскресение. Это черта всех строителей, в том числе коммунистических. Мой покойный тесть был убежден, что нормальный человек не думает о смерти, что духовное погружение в смерть – сапоги всмятку. За смертью – ничего. Мысли не за что уцепиться. Воображать себя трупом? Но труп – это уже не я, не он. Умершего просто нет. Страдают близкие, друзья: они его потеряли. А его, как шахматного короля, получившего мат, просто снимают с доски.
Есть только мир пространства, времени и материи. Он порождает свой высший цвет, мыслящий дух, в одном месте так же неизбежно, как уничтожает его в другом. Величие человека в том, чтобы принять реальность без всяких иллюзий, сорвать бумажные цветы, украшавшие оковы, и создать общество, в котором свободное развитие всех является условием свободного развития каждого.
Александр Аронович Миркин никогда этого мне связно не излагал, но так было в книгах, которые мы оба читали и которые лежали где-то на дне его сознания. Книги, впрочем, были прочитаны задним числом. Решающим аргументом в пользу марксистского гуманизма был очень короткий текст, подписанный генералом Нури-пашой (если я спутал имя, историки меня поправят). В октябре 1918 года в Баку вступили турецкие войска. Город на три дня отдавался солдатам. Кто после 12 часов такого-то дня займется грабежами и убийствами, будет повешен...
Три дня трупы армян валялись на улицах, и над ними в ясные, холодные октябрьские ночи выли собаки. Саню Миркина чуть не пристрелили: аскеры инсценировали расстрел, чтобы тетка, заменившая Сане мать, выдала якобы спрятанное золото. По счастью, во двор зашел турецкий офицер; увидев, что творилось, он стал хлестать стеком по лицам курдов (у каждого погрома есть свои правила, убивать разрешалось только армян). Офицер говорил по-французски. Тетка умолила его остаться у них на квартире. Этим для одной семьи беда кончилась; но резня кругом продолжалась. За три дня и три ночи Саня чуть не сошел с ума. Общее число погибших армян он называл (по слухам) – 25 000 человек. Впоследствии я прочел у Галстяна, что вырезали 10 000. 10 000 – это тоже очень много. Среди погибших были два товарища Сани по гимназии. Раздобыв револьвер, они стреляли с чердака по погромщикам, а последними патронами покончили с собой.
Саня решил, – подобно русскому философу Ильину, – что надо сопротивляться злу насилием и (в отличие от Ильина) сопротивляться конструктивно: низвергнуть до основания мир зла, а затем строить светлое будущее. В 1919 году он вместе с другим гимназистом создали «Союз учащихся-коммунистов». В него вошло до 150 человек.
Мальчики хотели мира без армяно-тюркской резни, без ненависти народов друг к другу. Конспираторы разок попались с листовками, но директор гимназии, старый русский интеллигент, поругав, не выдал их азербайджанской полиции. Подпольный комсомол дожил до вступления в город Красной Армии, и Киров назначил 16-летнего Саню действительным секретарем Бакинского уездного ревкома. Новый деятель смертельно обидел свою тетку, не предупредив ее спрятать серебряные ложечки накануне реквизиции. Впоследствии он признавал эти реквизиции грабежом и вспоминал только одно доброе дело: поручился за директора, арестованного как отец белогвардейского офицера. Но такая перемена мнений пришла поздно.
Я застал Александра Ароновича развалиной государственного человека. Его волевая хватка угадывалась скорее по Зине, тянувшейся в юности за своим образцовым отцом (к 1937 году он был начальником НИСа, научно-исследовательского сектора Наркомтяжпрома), его железная воля была прологом и к ее болезни. Чувствуя нарастающую катастрофу, Зина сказала отцу, что вынуждена взять академический отпуск на год. Это бы ее возможно спасло. Но отец ответил: ты уже на пятом курсе. Нужно только еще одно усилие... Зина, в отличие от миссис Домби, сделала усилие. Сдала сессию на пятерки - с язвами в ладонях от всаженных в них ногтей – и свалилась на пять лет; и до сих пор сражается с инерцией своей победы. Воля на моих глазах иногда помогала справиться с болезнью, а иногда обостряла ее переусилиями, и хотя Зина понимает это, привычка побеждать себя была слишком сильна. Я поддразнивал ее сталинским лозунгом: «Нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять». И однажды среди старых фотографий попалась мне одна, где молодой Александр Аронович был запечатлен в президиуме рядом с Кржижановским, а над ними веет транспарант со словами: «нет таких крепостей...»
Надо отдать должное старым большевикам: это была партия потрясающего волевого напряжения. Читая о протестантской этике, я невольно сравнивал ее с мирской аскезой, с пафосом дела, пафосом достижений у большевистских строителей. И даже в мировоззрении, в идее исторической необходимости было что-то перекликавшееся с кальвинистской доктриной предопределения: одним суждено пасть жертвой исторической необходимости, другим – построить грядущее без нищих и калек...
В 1937 году Бог отказал Миркину (и большинству людей его склада) в своей благодати. Началось царство абсурда. В этом безумии, задним числом, просматривается система: уцелеть могли только те, кто топил своих товарищей или, по крайней мере, плясал каннибальскую пляску на трупах поверженных. Партия маленьких Фаустов, одержимых осушением болот, превращалась в партию стукачей и заплечных дел мастеров. В этом была историческая необходимость; началась она, если вглядеться, раньше 1937-го и продолжалась позже. Но для Александра Ароновича наступил чистый абсурд. Умер Серго, дела принял Лазарь Моисеевич Каганович и на партийном собрании заявил: «Если мои сведения верны, то между нами сидит английский шпион Миркин». К счастью, обвинение было открытым, комиссия из двух заместителей наркома, созданная для проверки, оправдала решение получить в Англии патент на советское изобретение. Но потом замнаркома Серебровский собрал сотрудников и опять открыто, при стенографистках, сделал официальное заявление, что Миркин скрыл от партии провокаторскую деятельность своего отца, бакинского часовщика. Между Серебровским и Миркиным был деловой спор, а всякая ошибка тогда означала вредительство. Следовательно, надо не исправить ошибку, а обличить критика. Это Серебровский понял верно. Но он ошибся, играя в открытую. Миркин в ярости бросился душить его. Завенягин (будущий начальник ГУЛАГа) оттащил моего тестя в сторону... В конце концов, удалось доказать, что часовщик Арон Миркин жил и умер в Петербурге, а Саню маленьким взяла к себе в Баку бездетная тетка. Следовательно, Серебровский всё врал. План по арестам был выполнен в другом персональном разрезе: арестовали члена ЦК Серебровского (в эти годы чем крупнее пост, тем опаснее).
Миркину в каком-то смысле везло. Но не сошло с рук то, что повторялось во всех анкетах: в 1923 году, будучи секретарем комсомольского комитета МВТУ, он голосовал и активно выступал за платформу Троцкого. Факт был известен Маленкову, составителю картотеки уклонистов. В 1923 году Жора Маленков был секретарем партийного комитета того же МВТУ, непосредственным партнером Миркина в дискуссии.
Александр Аронович оказался в положении кальвиниста, который по всем обстоятельствам выходил проклятым, осужденным на муки и в этой, и в будущей жизни, но догматически обязан был сохранять уверенность в спасении. То есть по-прежнему верить в правоту исторической необходимости, ломавшей его собственные, а не чужие кости. С руководящей работы его сняли. За самоотверженную работу по монтажу промышленности на Востоке несколько раз представляли к орденам и ни разу не дали (была заметка в личном деле). Миркин упорно верил в правоту партии и совершенно искренне, в семейном кругу, осуждал себя за голосование 1923 года. Он с уважением говорил о Сталине. Впрочем, портрета не вешал, культ Сталина ему эстетически претил.
В 1923 г. Киров приезжал в Москву, останавливался у Сталина и позвонил своему воспитаннику, пригласил в гости. Сталин был шокирован: к нему в дом – мальчишку, студента! Отвернулся и стоял спиной, глядя в окно, пока студент, сидевший, как на иголках, не выскочил. Сталин не умел держать себя с молодежью. Это Миркин запомнил – и подавил, привык считать мелочью. Дисциплина решала все. Но в конце концов, природа не выдержала. В 1952-м, низведенный до рядового прораба, Миркин был обвинен в краже белья из рабочего общежития. Обвинения в шпионаже и т.п. он выдерживал, но от такого пошлого навета физически разорвалось сердце. Четвертого апреля 1953 года Александр Аронович, все еще не в силах подняться после инфаркта, забился в истерике, когда радио заговорило о незаконных методах следствия.
Тяжелый сердечник, инвалид, он в 48 лет оказался заперт в клетку семьи. Подавленное чувство нелепости жизни прорывалось в депрессии, скрытая обида на партию – в мелочной ранимости. Достоинство руководителя удавалось поддерживать только в маленьком хрупком мирке, обсуждая ничтожные семейные дела, и за скудным семейным столом. Меня он принял с мрачным недовольством: я окончательно отымал дочь. Однако вскоре переменился. Почувствовал, что уважаю. Я его жалел и уважал его прошлое, по-своему безупречное. Когда исключили из партии друга, он – один голосовавший против – крикнул: «Вам будет стыдно за свое решение!». Совесть – она всегда совесть, коммунистическая или какая другая, многие верующие вели себя хуже и утешали себя поговоркой: «не согрешишь – не покаешься; не покаешься – не спасешься». Многие и сегодня отбросили не только коммунистическую, а всякую совесть. Пока что к этому свелась вся моральная перестройка.
Я понимал ответ отца Зине, после очередной попытки поколебать веру в Дело: «Доченька, если ты права, мне надо покончить с собой!». Быть самим собой для него значило две вещи: служить Делу, оправданному Исторической Необходимостью, и подыматься по лестнице Дела. Он был на пороге кабинета замминистра; дошел бы и до министра, как Ванников*. То, что 37-й год сбросил его вниз, он вынес, они почти все это выносили.
Я где-то уже писал, что Ванников из наркомата вооружений попал прямо в застенок, а из застенка, с кровоподтеками, в штанах без пуговиц, – в Кремль. «Видишь, как меня отделали твои опричники», – сказал бывший нарком. Они были с Кобой на ты. «Я тоже сидел в тюрьме», – ответил Сталин. «Ты сидел при царе, а я при тебе!» Сталин с удовлетворением улыбнулся, потом взял лист бумаги, нарисовал два глаза, зачеркнул один и сказал: «кто старое помянет, тому глаз вон!». Потом зачеркнул и второй, добавив: «А кто старое забудет, тому оба. Иди, тебя подлечат!». Реабилитированный Ванников опять получил министерство и продолжал верой и правдой служить Исторической Необходимости. Кажется, он отличился при сооружении атомной бомбы. Личное – это лишнее. Главное – Она, Историческая Необходимость, занявшая в сознании место Бота. «Гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей...»
Несчастье Александра Ароновича заключалось, может быть, в том, что он – несколько раз побывав на пороге Лубянки – так туда и не попал и реабилитирован тоже не был. Гвоздь, готовый быть вбитым в здание светлого будущего, надломился, но остался гвоздем. Надломленность его угадывалась в тяжелой мрачности, с которой встречался всякий Чужой. Кажется, в Чужом, то есть в наших с Зиной новых друзьях, подозревалось неуважение к Главе Семьи, в которой помнилось его славное прошлое. Мы жили вместе только летом, на даче; каждый раз я приезжал с добрым чувством к инвалиду Истории и к середине лета уставал от его тяжелого характера. Потеряв практическое участие в Деле, он хранил верность ему как часть душевного комфорта и все больше заботился о всяческом комфорте, о каких-то маленьких удовольствиях. При виде вкусных вещей терял свою волю и каждый раз платил за это тяжелыми приступами холецистита.
В хорошие минуты я пытался расширить круг его эрудиции и однажды читал, кое-как разбирая по-французски, главы «Моей жизни» Троцкого; другой раз предложил прочесть «медальоны», то есть личные характеристики руководителей, в «Технологии власти» Автарханова. Александр Аронович неохотно взял в руки завзятую антисоветчину, но любопытство победило. Прочитав, он честно подтвердил, что про Маленкова и Кагановича там все верно. «У него еще был сапожнический еврейский акцент», – добавил он не без яда про сталинского наркома. Чеченец Автарханов этого, видимо, не заметил или не считал важным.
Впрочем, решающую роль в политическом повороте моего тестя сыграли не мы с Зиной, а Ольга Григорьевна Шатуновская. Ей посвящена следующая глава. Ольга Григорьевна и ее подруга Мирра создали атмосферу, в которой разрыв с генеральной линией оказался неожиданно легким. Линия колебнулась назад, к реабилитации Сталина. Бакинское землячество в Москве встало в молчаливую оппозицию к ЦК. Во время чешской весны все глубоко сочувствовали Дубчеку.
Однако в главном, которое глубже политики, ничего не изменилось. Человек Дела остался без Дела. В Деле для него было всё: вера, надежда, любовь. Троцкий писал, в «Моей жизни», что уровень нравственности определяется масштабами дела. Великое дело требует великих нравственных решений. То есть можно расстрелять одним махом несколько десятков тысяч Врагов Революции, но нельзя шпионить за своими товарищами, как Сталин (замечу кстати, что именно отсутствие всяких табу было великим преимуществом Сталина в борьбе с Троцким, Зиновьевым и т. п.). В Александре Ароновиче я видел постепенное разрушение человека, выброшенного из Дела, с которым он соразмерял себя. Так бушмены спиваются, загнанные в резервацию, где невозможно охотиться. Дело для Человека Дела то же, что священная охота для бушмена. Без дела он без своей святыни, без своего бога.
Оставались мелкие радости отставника. В брежневские годы партия простила ветеранам 20-х годов то, в чем сама была перед ними виновата: дискриминацию за голосование против Сталина (странным образом длившуюся и после выноса Сталина из мавзолея). Александр Аронович был причислен к пенсионерам союзного значения, получил некоторые льготы, и это его порадовало. Особенно утешило приглашение на какие-то бакинские торжества. Тут опять Ольга Григорьевна снимала с него стружку и популярно объяснила, кто такой Гейдар Алиев и чего стоит его показуха.
Ее суждения о лидерах постсталинской эпохи были беспощадными. Хрущева она презирала.
Ольга Григорьевна считала, что у Хрущева просто не хватило храбрости опубликовать дело, и его отставка – наказание за трусость. На что она рассчитывала? Видимо, на эффект, подобный фильму «Покаяние», но на невымышленном материале. На покаяние партии (как это случилось в Чехии), на пробуждение коммунистической совести, на переход от коммунистической совести к просто совести, на попытку социализма с человеческим лицом. Дальше мог быть мягкий переход к «социальному рыночному хозяйству» (добавлю я от себя). Но нужны были другие люди, вроде Дубчека и Смрковского, а в России Сталин всех таких перестрелял. Нужны были политические деятели или, по крайней мере, политические преступники, способные покаяться. А коллегами Ольги Григорьевны были, как она сама их назвала, бандиты.
Вот еще одна из ее невымышленных историй. Пришла на прием в Парткомиссию женщина, которую оговорили, обвинили в получении взятки. Эта женщина, прокурор из города Сочи, рассказала, что причиной оговора была ее попытка раскрыть крупную аферу. Ольга Григорьевна пошла по указанному следу. У нее были огромные полномочия, она могла, например, наложить перлюстрацию на частную переписку даже высокопоставленных лиц. Оказалось, что в деле замешан один видный журналист, член ЦК, близкий к самому-самому верху (А. нуждался в деньгах для кутежей). Он, по-видимому, нажал на педали. Сердюк, заместитель председателя, ворочавший всем за спиной дряхлого Пельше, потребовал прекратить дело. Ольга Григорьевна отказалась. Тогда он собрал компромат на всех ее свидетелей. Кто Богу не грешен, царю не виноват? Один приобрел мебельный гарнитур за оптовую цену; другой напечатал диссертацию на казенной бумаге. Собрав все это, Сердюк подошел и нагло сказал: «Ну что, Ольга Григорьевна, чья взяла?!» Она тогда не вынесла и в 1962 г. подала в отставку.
После увольнения Хрущева важнейшие документы были изъяты и уничтожены. Намек Хрущева на преступление 1 декабря 1934 года остался недоказанной болтовней. Вместо нравственного потрясения родилась циничная частушка:
Эх, огурчики, помидорчики!
Сталин Кирова убил в коридорчике...
Цинизм наверху слился с цинизмом внизу. Мне пришлось слышать доклад о роли совести в падении коммунизма. Я возразил, что гораздо большую роль сыграла бессовестность. Совесть действительно пробудилась – у Григоренко, Костерина, Лерт. Их называли коммунистической фракцией демократического движения. Но таких коммунистов можно было пересчитать по пальцам. Господствовала бессовестность, и в какой-то миг она переменила маску, коммунистическую на либеральную или православную. Если считать коммунизм абсолютным злом, то все равно – как бы ни хворала, лишь бы померла. Но коммунизм, как и всё под луной, – зло относительное, распад его сегодня мало кого радует. Думаю, что путь правды и совести, за который боролась Ольга Григорьевна, был лучше. Но всё это – сослагательное наклонение, которого в тексте истории нет.
Ольга Григорьевна осталась одна со своей памятью. Распускались слухи, что она одряхлела и всё путает. Это ложь. Я разговаривал с ней по просьбе дочери Запорожца, просившей уточнить, – действительно ли Запорожец сыграл роковую роль в организации убийства. Объяснил, что всё уже рассказано, но требуется ее личное свидетельство. Лицо старухи (почти девяностолетней) мгновенно изменилось. За пол минуты она собралась и четко, как на экзамене, повторила слово в слово то, что я слышал от нее десять и пятнадцать лет тому назад: как дважды (или трижды – за свою память не ручаюсь) охрана задерживала Николаева в коридорах Смольного и отымала портфель с оружием, а Запорожец приказывал отпустить задержанного и вернуть ему портфель, надрезанный, чтобы легче было достать пистолет...
Был какой-то пласт в ее душе, о котором она говорила с нами, со мной и Зиной, когда мы изредка виделись. Но в остальном – оставалась своей среди друзей юности. Чувство реальности Бога было ей, в какой-то смутной форме, дано. Это чувство поддерживало ее в трудные полосы жизни. Но оно не было таким сильным, чтобы сделать совершенно независимой от Дела. Думаю, что она очень остро чувствовала свою делооставленность, и страдала от нее, как от богооставленности (дело было для нее подобием второй ипостаси). Сильная духом, она легко несла свое проклятие, но молча сознавала его.
Человек, который выходит на авансцену истории, становится рабом своей роли, своего амплуа, и платит за величие, которое сцена ему дает, частью сердца. Это касается почти всех. В иных случаях дело доходит до совершенно каменного сердца; в других – сердце только несколько сжимается. Но историческое величие – всегда тяжелый груз, и даже на большое сердце оно давит. Среди маленьких людей, маленьких по историческому счету, легче найти большое сердце, чем среди больших, среди Деятелей. Это не только в русской литературе, очень расположенной к маленьким людям, бедным людям. Так и в жизни.
Чтобы пояснить свою мысль, вернусь к семье Миркиных, к тестю вместе с тещей. Александра Авелевна всегда была маленьким человеком рядом с большим, без какого бы то ни было замаха на роль в истории. Но в 1937-м она говорила одиннадцатилетней Зине: будь особенно внимательна к детям, у которых посадили родителей. Приглашай их в гости, дружи с ними. Бывают ведь ошибки – и потом подумай, как страшно жить, зная, что твой отец – враг народа... Она отправляла подруге посылки в лагерь. Родная сестра заключенной боялась отметиться; потихоньку передавая деньги, спросила: не боится ли Аля. Та ответила: если я не могу помочь другу, попавшему в беду, то моя жизнь не имеет смысла. К чести Александра Ароновича надо сказать, что он ей не препятствовал. Но это была не его инициатива. История, которой он отдался, сосредоточивала на Историческом, на большом, больше человеческих масштабов. Он поступал, как подсказывало сердце, на собрании, когда исключали друга, или при вызовах, когда два месяца подряд, угрожая расправой, от него требовали показаний против бывшего меньшевика. Но в малых человеческих делах ему сердца часто не хватало. Всё, что старики Миркины сделали нам хорошего, было инициативой Александры Авелевны. Александр Аронович, подумав, шел следом. Правда, если уж решился, то был тверд в своем решении и не попрекал этим. Что-то от крупного человека в нем оставалось.
Александр Аронович никак не расставался с сознанием своей значительности и нашел новое основание для этого в значительности своей болезни. Он ухитрился не заметить, что Александра Авелевна, ухаживавшая за ним, сама смертельно больна. Едва держась на ногах, она вставала с постели – ставить ему горчичники. Перед ее смертью легко было уговорить его, что ей лучше, и отправить в санаторий. Она не хотела его видеть. «Ему нужны только положительные эмоции, – сказала она, – а у меня больше нет сил притворяться».
Неожиданная для него смерть жены потрясла его. Он вдруг понял, что потерял, и почувствовал трагизм обыденной жизни, далекой от подмостков истории. Ему вдруг оказалась нужна музыка Баха, в которой раньше он совершенно верно чувствовал чуждую его мировоззрению открытость к тайне смерти и воскресения. Теперь он не мог понять, почему раньше ворчал, когда мы включали органные записи, почему это вызывало у него только одну ассоциацию – с похоронами. Сколько таких потрясений нужно, чтобы сердце, стиснутое Делом, заново раскрылось? И что Богу делать с такими недораскрывшимися? Сжечь в вечном огне, потому что не до конца раскрылись? Или пустить в рай, к которому они совершенно не готовы?
Как-то в полусне я увидел себя в раю Шивы (из сказок острова Бали). Я сидел в самом конце праздничного зала и радовался, что могу служить тем, кто лучше меня. Потом подумал, что есть ведь и похуже меня... Тотчас стены Рая рухнули, и я увидел крутой спуск в ад. Александра Авелевна умирала с райской мыслью: в последние дни она садилась на кровати, опускала ноги на пол и говорила Зине, что не ляжет, пока та не уедет домой, спать в своей постели.
В Писании сказано: лицемеры, говорите о любви к Богу, которого не видите, и не любите ближнего, которого видите.... Если повернуть фразу, выходит, что любовь к ближнему – прикосновение к божественной любви. Кто любил много, тому простится многое. Если там есть суд, способный прощать. «Сострадая, сердце Бога остается твердым» (не помню кто это сказал. Все равно, кто). И скорее всего, Бог действует без внешнего суда. Душа, полная злобы, остается со своей злобой, полная суеты – с суетой, любящая – с заботами любви, пока живы предметы ее любви. А то, что стремится к вечному покою – тонет в вечном покое. Если Бог не решит использовать всё, что в ней сложилось, для своей вечной работы.
Как умирает Раб Истории? Я пережил это 11 января 1943 года. Мне было около 25 лет, но на миг показалось, что смерть неизбежна. Оставалось только умереть с достоинством, с оружием в руках, и я взял на изготовку карабин. Потом раздался крик, переменивший обстановку, но примерно минуту я был уверен в своей скорой смерти, как Достоевский перед казнью на Семеновском плацу. Страха не было. Непобедимый страх был за несколько месяцев раньше, когда казалось, что есть возможность избежать смерти и страшно было, что я этой возможностью не воспользуюсь. С тем страхом и боролся полчаса. А здесь страха просто не было. Была какая-то глухая тоска. Я много раз думал, в чем природа этой тоски, и понял это вдруг, стоя возле могилы Волошина на горе Кучук-Енишар, с видом на два залива, горы и холмы на все четыре стороны. Тоска 11 января 1943 года была от тесноты. Кругом, в мутной рассветной мгле, расстилалась заснеженная степь, но я чувствовал себя загнанным в тесную щель, почти что заживо похороненным, и даже не почти, а в последний миг перед тем, как ляжет, отрезая меня от жизни, могильная плита. Думаю, этот миг обличил мою закрытость от Бога. Тогда я этого не понял, понимаю сейчас.
Сейчас полон для меня только день, когда я мысленно прохожу сквозь смерть. Она входит в мою жизнь как миг тоски между заходом солнца и воскресением зари. Я созерцаю эту смерть с радостью, с ожиданием воскресшего света, разлившегося по всему небу, перед тем как истаять. Созерцаю глазами – в природе и в иконе, созерцаю ушами – в музыке, созерцаю умом, размышляя. Бог открывается не через жизнь и не через смерть, а через жизнь-смерть, через жизнь в смерти и смерть в жизни. Ад – это загнанность в абстракцию тесноты без выхода в ширь или абстракцию пустого бесконечного пространства. То и другое не раз было метафорой ада. Я принимаю обе.
Бог не ведет судебного процесса с грешниками и не взвешивает их дел на весах. Но он дает или не дает благодать в жизни и в посмертии. Кому из Рабов Истории он даст благодать последнего мига? Кого оставит в темноте? Что он дал Сане Миркину? Это был хороший мальчик, порывистый, великодушный, но его съела история, с ее расколом на партии и войной партий. А Оля – почти что гриновская Бегущая по волнам на своей лодке, посреди Каспийского моря, управляясь с парусом и компасом, чтобы доставить депеши из бакинского подполья в Красноводск. Неужели добродетели язычников – только скрытые пороки и высший суд утвердит приговор самой себе: умирать в добровольной одиночке на Кутузовском проспекте? Потеряв перед этим сына?
Там, где сама природа раскрывает тайну Бога, хочется думать, что у каждого будет своя заря. У одного – глухая, чуть промелькнет – и закрыли ее облака. У другого – на все небо. Но всегда – заря. И каждая заря, пока не догорит, пока не сольется с ночью, останется вот этой, неповторимой зарей. А там начинается царство Бога, который не слушается богословов и не укладывается в мой ум. Бога, в котором одни мистики видят вечный покой, другие – вечную работу.
Я не знаю, что после смерти,
Я не знаю, что там, за гранью,
Но лишь небо предел мне чертит,
И как небо – мое незнанье.
Я не знаю, что раньше было,
Был ли мир до земли иль не был,
Но я знаю, что над могилой,
Над великою тьмою – небо.
Я не знаю иного света,
Мне не мыслилась жизнь иная,
Но бездонное небо это
Я всем сердцем бездонным знаю.
Вдруг ударившись лбом и грудью
О твердейший предел небесный,
Я забыла о том, что будет,
Но что ЕСТЬ, мне теперь известно.
Я вспоминаю вечер, когда над Женевским озером поднялся туман, и Альпы на том берегу показались летящими в воздухе. На миг пришло чувство, что я сам лечу. Мысль о двойственности, о столкновениях противоположностей стала соблазном, и весь мир – ложью, со всеми его правдами и догмами, со всей борьбой и страданием. Подумать о них – упасть с неба на землю.
А как же земля? Я вернусь к ней, когда поток, поднявший меня, ослабеет. Долго парить никогда не удается, даже когда очень хочется. А память о часе без земной тяжести – противовес всем идеям и страстям...
Следом пришла мысль: только невысказанное, не имеющее очертаний, плавающее в тумане, – недвойственное. Высказанное, имеющее очертания, сразу раскалывается, и каждый принцип упирается в противоположность. Мысль изреченная есть ложь. Она может точно соответствовать факту, но духовно цельное в нее не влезает. Я верю в духовно целое, верю в непостижимое. Верю, что мое переживание духовно целого – не иллюзия, не призрак. Свет, вспыхнувший когда-то в моей груди, не лгал. Свет, в котором тонут все вопросы, есть. Откуда бы он ни взялся, этот свет: из радости, перехлестнувшей через все пределы, или из страха бездны. Поток света родится из самой тьмы, когда вглядишься в нее до совершенного падения в черную бесконечность и вдруг почувствуешь, что реально бесконечное недвойственно, что это не просто тьма, а тьма, из которой родится свет. И этот свет – последняя глубина меня самого. Вечен только свет, рождающийся из мрака, а предметы, озаренные светом или попавшие в тень, одинаково исчезают; люди, озаренные самым ярким светом, умирают и оставляют после себя тоску небытия, и снова надо вглядываться и «держать ум свой во аде», пока из тьмы не родится свет, заново в каждый миг.
____________________________________________________
* Моня Сандлер, основатель «Союза учащихся-коммунистов», дошел до зам.минторга и прожил чуть ли не до ста лет.
читать далее
Глава Девятнадцатая
Пленница истории
к содержанию электронной версии книги "Записки гадкого утенка"
~~~
Бумажная книга "Записки гадкого утенка"
~~~
Страница автора в Гостином Творе
|