к списку эссе
Ангелы Дионисия. Что убило русскую иконопись?
Гейне как-то сказал, что "порох выдумал Бертольд Шварц. Остальные 29 999 999 немцев пороху не выдумали".
Почему-то у примитивных племен нет пропасти между гением и посредственностью, а в любой цивилизации высший тип скорее противостоит массовому. Почему-то считается, что иначе нельзя. Мы привыкли к этому и можем просто поставить Рублева в ряд с Гёте, Данте и пр. Однако дело не в одном Рублеве. Несколько веков подряд богомазы из глухих углов удельной, а потом Московской Руси писали удивительные иконы. А потом что-то случилось, и искусство упало.
Гораздо раньше, чем русские люди перестали беречь иконы, они разучились их хорошо писать. Лучше всего это делали в XIII - XV вв. Тогда Россия была смиренной провинцией византийского мира, попранной татарами, раздираемой усобицами. По мере укрепления самодержавия, вместе с возникновением гордой мысли о себе как о Третьем Риме, как о Святой Руси, сохранившей в неслыханной чистоте христианскую веру, начался медленный склон вниз.
В XVI в. заметны явные черты упадка, а в XVII в. ничего похожего на "рублевские письмена" уже нет. Одна из причин раскола – нежелание молиться иконам "нового письма", "никонианской прелести". Все это случилось до Петра, до сознательного самодержавного поворота к Западу. Петр не убивал живой, полной сил древнерусской культуры (как это казалось славянофилам). Русь, сопротивлявшаяся ему, сама тянулась к Западу (нарышкинское барокко, повести XVII века). Она еще способна была строить теремки-церкви, но уже потеряла доступ к собственной душе, уже не видела больше рублевского света.
Что же убило русскую иконопись? Этот вопрос вырос для меня из другого, почти детского, вставшего, когда один раз нас с женой пустили на хоры Успенского собора посмотреть фрески. Меня тогда больше всего поразила фреска Дионисия, Богородица с ангелами. Богородица оказалась без головы, но ангелы, наклоненные к ней, сохранились. Они были такие естественные в своей ангельской легкости, такие светлые, что хотелось смотреть на них долго, часто, каждый день. Казалось, если сделать это, то освободишься от всякой душевной тяжести.
И вдруг я подумал, что Ивана Грозного смолоду пускали сюда, не так, как меня, а много раз; и притом, став царем, он мог смотреть на эти и другие фрески и иконы сколько ему хотелось. И он действительно очень любил ездить по монастырям, почитать святые иконы. Но как же получилось все остальное? И если Феофан Грек, Андрей Рублев и Дионисий не смогли ему помешать – на что они нужны?
Вы можете ответить на этот детский вопрос: нужны – для тех, у кого не застланы грехом глаза. Но из детского вопроса вырос другой, взрослый, о причинах упадка русской иконописи. Мне стало казаться, что некоторые даты политической истории России не случайно совпали с этим упадком. Ангелы Дионисия не смогли помешать Ивану IV стать Грозным. Но после Грозного они вывелись, улетели. Остались нарисованные на стене, остались иконы, но иконопись умерла. Не было прежней веры в торжество духа над плотью, и само представление о духовной красоте стало более плотским; потребовались истоминские румянцы и пухлость щек. И торжество Церкви стало мыслиться по образу и подобию парада победы (есть такая икона XVII века в Третьяковке).
Можно возразить, что иконопись вся сложилась в Византии в условиях самодержавия, которое было для Иванов III и IV нормой. Но два одинаковых факта в разных историях – это отчасти разные факты. Византийцы были когда-то свободны, запутались, устали и изверились в возможности справедливой власти. У них едва мерцает надежда на тысячелетнее царство праведных; их область творчества – только в монастырском подвиге и церковном искусстве, во внутреннем приготовлении к переходу в другой мир.
Отсюда суровость византийских икон, исчезающая у Андрея Рублева. В русских, – как и во многих варварах, не исчерпавших своей исторической энергии, - еврейский хилиазм (вера в лучшее будущее с мистической помощью) находит живой отклик. Лучшие русские люди верили, что власть, освободившая их от Орды, будет справедливой властью. Они верили, что "все минется, только правда останется". Поэтому царствование Ивана Грозного было непоправимым ударом для рублевского православия. Что-то сходное испытали коммунисты, пережившие 1934-1939 гг. и борьбу с космополитизмом. Идея поблекла, потеряла силу и держалась только потому, что не было другой.
Расцвет иконописи приходится на годы, когда русская государственность, разбитая и покоренная, сильно поблекла в народных глазах. Князь оставался ближе хана, но он стал рычагом, финансовым агентом Орды. Государственность вся пахла Ордой. Сюзереном был хан, его в летописях называли царем; ему писали доносы, его делали судьей в княжеских спорах. От этого во времени некуда было уйти. Оставалась только вечность, не подвластная ни князьям, ни ханам. И глубинные пласты души больше, чем когда-либо прежде, повернулись к вечности, к Царствию, которое внутри нас, к христианскому царству духа. От этого духа вдали и физического избавления, прилива силы, способной победить злую, басурманскую силу. Никогда, ни прежде, ни позже, иконам не молились с такой страстью, никогда не вглядывались в них с такой тоской.
Но добрая сила если и нашла себе форму, то только под кистью Андрея Рублева или Дионисия. В политической жизни пришлось условно посчитать орудием добра Московское княжество, добившееся перевеса над соперницей своей, Тверью, едва ли не с помощью доносов. В высший момент духовного напряжения страны Сергий Радонежский, учитель Рублева, благословил Дмитрия Донского на бой с Мамаем и своим огромным неоспоримым авторитетом помог этому рыцарю, родившемуся среди расчетливых московских князей, сделать решающий шаг к объединению страны.
Мамаево побоище было таким же внешним выражением внутренней силы духа, как, скажем, Шестидневная война. Но, к несчастью, победители часто становятся рабами своих побед, а в истории России это происходит почти всегда. Двойная победа Москвы над татарами (при Димитрии Донском и Иване III) оказалась в конечном счете победой наиболее отатаренного из русских княжеств. Внешнюю Орду сменила внутренняя, осененная византийским крестом и благословением всех святителей и оттого во много раз более опасная, растлительная для народной души.
Ибо собственно татарская Орда, по крайней мере, не благословлялась Церковью, не становилась "прелестью" для своих рабов *.
Самодержавие как система, вне зависимости от физиономии своих носителей, вело себя в России примерно так же, как впоследствии Иосиф Сталин. Оно уничтожало или доводило до ничтожества тех, кому обязано было своим возвышением.
"Коллективное руководство" князя и бояр, уцелевшее в стереотипной формуле "царь приказал, бояре приговорили", за один век было сведено на нет. "Иван III... как осторожный политик, не ставил ребром вопрос о низведении бояр на положение рядовых слуг, но и не упускал подобных случаев. Обладая крутым нравом и тяжелой рукой, Иван III без ненужных жестокостей своего нервного внука, царя Ивана, сделал очень много, чтобы разрушить дружинную организацию армии и низвести крупное боярство на положение покорных слуг. Опалы при Иване III случались нередко. Подвергая опале крупного служилого землевладельца, Иван III отбирал у него вотчины, частично или все, "распускал" дворы его и "чады", отпускал на волю рабов" **.
Часть этих холопов, приученных к военному делу, сажали на новгородские и другие приобретенные земли в качестве помещиков, рядом с потомками оскудевших бояр и князей. Этика нового класса дворян-помещиков складывалась, таким образом, из княжеско-боярской и холопской; и в течение довольно короткого времени боярский дух независимости растворился в холопском духе. "Княжата и бояре уже в XV веке в своих челобитных именовали себя холопами" (Там же. С. 79).
Впоследствии Герцен писал, что русские дворяне так же мало отличаются от дворовых, как слова, обозначающие эти сословия. Для XIX века это гипербола, но в московский период дело было именно так. "Во время ливонской войны... правительство доходило до применения телесных наказаний: жену, детей и всех людей помещика (уклонявшегося от службы. - Г.П.) сажали в тюрьму, а самого его, если удавалось поймать, били батогами и отправляли под конвоем в полки" (Там же. С. 82).
Другим следствием возвышения самодержавия было унижение Церкви. В удельный и ранний московский период она отошла от рабских привычек византийского православия и завоевала себе известную независимость, даже известное право голоса в государственных делах (не оформленное законом, но иногда удававшееся – Сергию Радонежскому). Однако московские князья, став царями, почувствовали себя вселенскими владыками, стоящими над Вселенской церковью. Митрополитов и патриархов в Москве приучились возводить и низлагать с такой же легкостью, как в Константинополе, и не только при царе Иване Грозном, но и при кротком Алексее Михайловиче. За 200 лет Церковь до того была приучена к послушанию, что и петровский синод приняла рабски, на коленях. Паралич Церкви, о котором с горечью писали многие русские мыслители, при Петре только обнаружился, стал очевидным. Начало болезни относится к более ранней эпохе.
Относительная независимость духовного сословия не пережила Удельной Руси. Она стояла наряду с другими феодальными вольностями (боярскими, городскими) и пала вместе с ними. Учреждения, выдержавшие страшнейший внешний гнет, почти без сопротивления покорились Москве, защитнице веры, и были разрушены ею. Даже Господин Великий Новгород, всегда непокорный, откупившийся от татар, отбившийся от шведов и немцев, не смог устоять. Не устояла и Церковь. Но главное, она не устояла внутренне, духовно. Сами церковные деятели (во всяком случае, некоторые), упиваясь возможностями новорожденного христианского царства, толкали Ивана III к вмешательству в несветские дела, призывали его (как Иосиф Волоцкий) "по примеру гишпанского кесаря" жечь еретиков (жидовствующих). И Церковь не может считать себя неповинной в казни митрополита Филиппа (Федора Колычева). Грозный был искренне убежден, что Бог поставил его выше митрополитов, дал ему власть печься не только о земной плоти холопей своих, но и об их бессмертных душах.
Эта позиция царя, напоминающая положение китайского Сына Неба, халифа (повелителя правоверных) и византийского василевса, полностью закрывает дорогу всякой общественной свободе, создает авторитет, который невозможно поколебать и который все способен разрушить. К величайшему несчастью для России, освободившееся от татар Московское государство решительно повернуло на татарский путь развития ***, так же, как Сталин, воюя с Гитлером, учился у него. (Ср. лозунг "по примеру предков наших учиться у своих врагов" в приказе "Ни шагу назад" 1942 г.)
Нельзя объяснить это произволом одного или двух Иванов. Тут есть какая-то доля участия и других Иванов. Под грозой княжеских междоусобиц и татарских набегов какая-то часть народа полюбила сильную, жестокую власть – единственную, способную объединить грызущиеся друг с другом уделы и оборонить рубежи. И вместе с этой властью полюбила ее жестокость и покорилась дыбе земного царя так, как если бы это был крест Царя небесного. Масса разрешила ужасам опричнины совершиться над собой, так же как она разрешила впоследствии сталинские лагеря смерти и до сих пор их оправдывает. Если в Европе деспотизм никогда не мог так разыграться, как в России, то не потому, что в Европе не хватало деспотов. Но существовали некоторые привилегии, некоторые свободы – аристократические, церковные, городские, – против которых ни Луи XI, ни Генрих VIII ничего не могли поделать. Существовало представление о неотъемлемых правах личности – ограниченное, феодальное, сословное, но настолько крепкое, что нельзя было его сломать никак. И оно не все над собой дозволяло. Можно было отрубить голову вельможе, но нельзя было его высечь. А русские цари знали, что отодранный батогами дворянин или брат казненного будет им служить так же, как Иов Богу, как изуродованный в сталинских застенках Ванников (нарком вооружения) служил Сталину.
Это было нормой; нарушитель этой нормы был изменник, как Курбский или Ф. Раскольников, и царь Иван в полном сознании своей правоты с возмущением ставил Курбскому в пример раба его Ваську Шибанова, до конца верного своему господину. Достоевский полагал, что Грозный при этом где-то, в глубине души, сам устыдился Шибанова. Я этого не думаю. Россия из одних Шибановых, из одних верных рабов, без всяких аристократических привилегий, была открытым идеалом Грозного, тем, за что он страстно боролся, и он выставлял свой идеал, конечно, без всякого стыда. "А жаловать мы своих холопей вольны, а казнить их вольны же".
Русская душа, увы, не просто терпела жестокость власти, она иногда упивалась ею. Замечательный памятник этой извращенности – "Повесть о мутьянском воеводе Дракуле", с садистским восторгом описывающая необходимые меры строгости (например, сажать неверных жен причинным местом на кол; идея, возродившаяся в практике сталинских застенков: там пытали, сажая на ножку табурета – по подозрению в неверности политической). Перечитайте повесть и представьте себе, какие образы царили в душе московского грамотея, переписывающего эту оргию пыток. Остался ли в его душе хоть вершок для ангелов Дионисия?
Народное сознание как бы раздвоилось, раскололось надвое. В Киевский период немыслим был бы Спас: не настолько еще углубилось христианское миропонимание. Но с другой стороны, и "Повесть о Дракуле" нельзя поставить в ряд с летописями и "словами" ****.
Именно в этом – несмываемый след азиатских связей России. Собственно татарская орда быстро отпала, но осталась орда внутренняя. Сильные телом и бодрые духом бежали от нее на окраины, в глухие леса и казачьи станицы – и невольно раздвигали пределы государства Российского до самого Тихого океана. Одаренные благодатью бежали внутренне в православие, раздвигая духовные возможности русской культуры и создавая святыни, которыми государство по мере надобности пользовалось. А масса покорялась, и в ней складывались те черты русского характера, которые вдохновили Маркса на одну из самых злых его характеристик: "Соединение славянской психологии раба и татарской психологии всемирного завоевателя".
Под ордынским, а потом под царским и крепостным гнетом зачались и христианское смирение, связанное с внутренней силой и достоинством, и холуйская смесь злобы, зависти и преклонения перед чужой властью, и весь комплекс уничижения паче гордости перед иностранцами, и отношение народа к власти как к оккупантам, которых по возможности надо обмануть, у которых при каждом удобном случае надо украсть, - пока нападение извне не объединит, на короткое время, всех православных. Все это в московское время отвердело, окостенело и дало дополнительный аргумент в пользу кнута: с нашим народом иначе нельзя!
Эти сдвиги, впрочем, не были всеобщими. По разным углам сохранились обрывки домосковского и даже дохристианского быта, уцелели какие-то корешки не переломанного на дыбе русского характера: в рыцарских традициях боярства, на Севере, не затронутом рабством, на беглых казачьих окраинах. Этот пласт домонгольский и, пожалуй, дохристианский (то есть не более христианский, чем в "Песне о Роланде") мы очень недооцениваем. Христианское смирение развивалось на Руси вместе с рабством, рядом с духовным растлением, которое несет с собой рабство, и христианские глубины практически всегда переплетаются с безднами нравственной низости. Напротив, здоровое полуязычество, прикрытое крестиком, сохранилось в островках аристократической, лесной и степной воли. Полуязычники сохранили былины (вовсе не христианские, хотя идолище в них и поганое); полуязычники, собираясь в экспедицию на морского зверя, нанимали с собой в артель сказителя; полуязычники создали каменную и деревянную резьбу храмов и даже некоторые иконы (Георгия Победоносца, Флора и Лавра с их чудесными боевыми конями). Наконец, этот домосковский и подмосковский пласт всплыл в XIX веке в "Казаках" и "Войне и мире", освобожденный западным влиянием от влияния восточно-византийского и блещущий всей прелестью, всей силой свободного развития.
Однако западное влияние одарило вольностью только высший, барский слой русского общества, и только в этом слое мог развернуться Лев Толстой. Низы послепетровской России оставались в неволе, еще более жестокой от тягот преобразований и от контраста с дворянскими вольностями. В ближайших к просвещению непривилегированных городских слоях продолжали жить темные, тянувшие к саморазрушению глубины, соединение несовместимых элементов, рвущихся прочь друг от друга, – все это сложилось в Московский период, обозначилось в Повести о Горе-Злосчастии (XVII в.), а потом еще раз с несравненной мощью и мировым размахом выступило в романах Достоевского. Здесь христианская Россия неразрывно связана с Россией антихристовой, униженные и оскорбленные становятся деспотами и мучителями, святость Мышкина – в побратимстве с рогожинским зверством. Это – наше московское наследство.
____________________
* "Когда же мы свергли чужеземное иго... мы подпали еще более жестокому рабству, освященному притом фактом нашего освобождения" (Чаадаев, из первого "Философического письма", 1829 г.). (Здесь и далее письма Чаадаева приводятся по изданию: Сочинения и письма П.Я. Чаадаева / Ред. М. Гершензон. М., 1914. Т. II. С. 118. (Reprint. Oxford, 1972). - Ред.)
** Веселовский С.Б. Исследования по истории класса служилых землевладельцев. М., 1969. С. 77.
*** Я называю этот путь татарским, хотя внешне, по одежде, он был византийским. Византийские символы дополняли и прикрывали татарское влияние, гораздо более непосредственное и сильное. Шапка Мономаха досталась русским царям от татарского хана.
**** "Повесть о Дракуле" – переводная; но важна ее популярность. Добрая половина древней русской литературы – переводы (Г.П.; 1998).
Из кн. "Сны земли", - М., 2004
|