к списку эссе
Из глубины холодной смуты. Русская душа в русской истории. Фрагмент из книги "Сны земли". Часть 1
Часть вторая здесь
"Я, пожалуй, и достойный человек, – говорит один из персонажей Достоевского, – а поставить себя с достоинством не умею. Вы понимаете, что так может быть? Да все русские таковы, и знаете почему: потому что русские слишком богато и многосторонне одарены, чтобы скоро приискать себе приличную форму. Тут дело в форме. Большею частью мы, русские, так богато одарены, что для приличной формы нам нужна гениальность. Ну а гениальности-то всего чаще и не бывает, потому что она и вообще редко бывает..." ("Игрок", гл. V. П. С. С. Т. 5. С. 230).
Эту цитату стоит заучить наизусть. Не будем сперва решать, почему, искать причины – прежде всего сам факт: гигантские взлеты и такие же гигантские провалы. Троица Рублева, культура безмолвия, давшая свои ростки в северных скитах, и (по оценке Г. П. Федотова) "духовная трагедия XV века", разгром нестяжателей осифлянами. Прекрасное начало царствования Ивана IV, "избранная рада", заря Третьего Рима - и опричнина. Достоевский, Толстой, Серебряный век - и ходынка, распутинщина, смута, коллективизация, Колыма. Свежий пример из наших дней: энтузиазм августа 1991-го, а за ним падение в яму грязи и крови. Откуда это? Вспомним еще раз Достоевского: "Широк, слишком широк человек, я бы сузил".
Достоевский гениален именно в таких репликах персонажей, а не в "Дневнике" (глубоко ошибаются те, кто думает, что Россию можно понять и отреставрировать по "дневнику" писателя). Вот еще пара реплик из "Подростка":
"Я тысячу раз дивился на эту способность человека (и кажется, русского человека по преимуществу) лелеять в душе своей высочайший идеал рядом с величайшею подлостью, и все совершенно искренне. Широкость ли это особенная в русском человеке, которая его далеко поведет, или просто подлость – вот вопрос" (ч. III, гл. 3). "Я смотрю на Россию, может быть, с странной точки: мы пережили татарское нашествие, потом двухвековое рабство и уж, конечно, потому, что то и другое нам пришлось по вкусу. Теперь дана свобода, и надо свободу перенести: сумеем ли?" (ч. II, гл. 3).
Действительно, – не выдержали. Но где, когда можно было научиться свободе? Я не о воле говорю, а о свободе. Это ведь разные понятия. Различие провел Г.П. Федотов, читателям оно, вероятно, известно. Все-таки повторю:
"Слово "свобода" до сих пор кажется переводом французского liberte. Но никто не может оспаривать русскости "воли". Тем необходимее отдать себе отчет в различии воли и свободы для русского слуха. Воля есть прежде всего возможность жить, или пожить, по своей воле, не стесняясь никакими социальными узами, не только цепями. Волю стесняют и равные, стесняет и мир. Воля торжествует или в уходе от общества, на степном просторе, или во власти над обществом, в насилии над людьми. Свобода личная немыслима без уважения к чужой свободе; воля – всегда для себя. Она не противоположна тирании, ибо тиран есть тоже вольное существо. Разбойник – это идеал московской воли, как Грозный – идеал царя. Так как воля, подобно анархии, невозможна в культурном общежитии, то русский идеал воли находит себе выражение в культуре пустыни, дикой природы, кочевого быта, цыганщины, вина, разгула, самозабвенной страсти, – разбойничества, бунта и тирании. Бунт есть необходимый политический катарсис для московского самодержавия, исток застоявшихся, не поддающихся дисциплинированию сил и страстей. Как в лесковском рассказе "Чертогон" суровый патриархальный купец должен раз в году перебеситься... Так московский народ раз в столетие справляет свой праздник "дикой воли", после которой возвращается, покорный, в свою тюрьму. Так было после Болотникова, Разина, Пугачева, Ленина" (из статьи "Россия и свобода").
Воля – не только стадия в развитии, не только недоразвитая свобода. Это самостоятельная ценность. Очень важно, что это слово в народном языке означает пространство вне дома, под открытым небом. Мы чувствуем себя на воле в лесу, на море, в поле. В дыхании воли есть что-то таинственное, это не простой синоним анархии. Сидя в лесу, у костра, я чувствую примерно то же, что иной в церкви. Можно приобщаться, причащаться Богу в его творениях, послушных Божьей воле, а не человеческому замыслу. И далее грех, по-моему, не искать воли, не включаться в литургию света, цвета, движений ветвей и листьев. Несколько раз в солнечное утро я вспоминал акафист свету из оперы "Иоланта":
Дивный дар Творца вселенной,
Дар бесценный и святой,
Свет – источник неизменный
Наслажденья красотой...
И убежден, что в подлиннике, не прошедшем через советскую цензуру, арабский врач не мог петь, на современный научный лад: дивный дар природы вечной...
В воле есть нечто стихийно-религиозное, приобщение к ангелам стихий, к "стихиалям" Даниила Андреева. Почему же мы говорим о внутренней свободе, а не о внутренней воле? Ведь все внешнее – цивилизация или костер странника – для внутренней свободы ничто. Но в воле нет различия между внешним и внутренним; свобода сама по себе структурна, внутренняя свобода предполагает осознанное различие внешнего и внутреннего и узду, наложенную на внешнее, на свою собственную захваченность внешним, чтобы сохранить внутренний простор, подчиняясь внешней узде, внешней системе правил, все более сложных. Воля ставит на один уровень все помыслы, все порывы. В этом есть дикая поэзия: казнить так казнить, миловать так миловать. Но на пульте управления реактором воля смертельно опасна. Всего одно вольное решение – и катастрофа. От этого не уйти. Постоянное расширение и усложнение цивилизации теснит волю. Остатки воли, по-видимому, придется занести в Красную книгу. Но простора, в который выехали три богатыря Васнецова, больше нет.
Историческое развитие – непрерывная цепь потерь, мы можем их компенсировать, ищем, как компенсировать, но не можем избежать. Прогресс свободы - компенсация за регресс воли, иногда невыносимый. Романтики начала XIX века, Лев Толстой с его ненавистью к городам и нынешние "зеленые" по-своему правы; но столбовая дорога – не в бегстве от цивилизации, а в царствии, которое внутри нас. Свобода – состояние "благородного мужа" (Конфуций), для которого культура стала внутренним самоощущением, так что сами желания его, сами порывы несут на себе отпечаток культуры, свобода предполагает внутреннюю дисциплину, добровольное уважение к правовому порядку. Это то, что русскому человеку до сих пор трудно. Он подчиняется закону скорее за страх, чем за совесть, и если нет страха, то и не подчиняется вовсе. И за это приходится расплачиваться чередой рабства и смут.
Когда-то Европа тоже путала волю со свободой, и на воротах Телемской обители было написано: "Делай, что хочешь". Кончилось (очень скоро) трагическим сознанием разрушительных сил, выпущенных на волю, театром Шекспира и Кальдерона, а затем – театром Расина, поэзией долга, побеждающего вольный порыв любви. И только после школы классицизма, после всего XVII века с его правовой дисциплиной Франция начала борьбу за свободу. В которой была заложена привычка к праву, к закону.
Привычка, в конце концов победившая революционные страсти. Этой привычки не хватило в России в 1917–1918 гг., и сейчас ее не хватает. Свобода - это не воля, а порядок, в котором личность живет под защитой закона: это внутренняя сохранность, внутренняя форма личности, не нуждающейся в погонялке, чтобы делать свое дело; это достоинство и ответственность мастера. Свобода – образ жизни мастеров, а не босяков и юродивых.
Культура России была плодотворна тогда, когда первозданную широту русских степей и лесов уравновешивало чувство усвоенной формы: византийской у Рублева и Дионисия, западной – в XIX веке. Это усвоение бывало иногда мучительно трудным, и Толстой, и Достоевский испытывали любовь-ненависть к европейской форме, никак не вмещавшей их дух, и всё-таки подогнали ее к себе, всё-таки творили в обрусевшем, но европейском жанре романа. И от политических форм, и от форм хозяйства, сложившихся в мире, нам никуда не деться. Но рабское подражание бесплодно. Нужен политический гений, сравнимый с художественным гением Достоевского и Толстого. А тянет к прямолинейным решениям. Например, вовсе отказаться от федерализма, восстановить status quo ante 1917. Мое письмо об этом опубликовано в "Знамени", 1996, № 7, не буду его повторять. Крутые повороты говорят о неокрепшей, недостаточно сложившейся внутренней форме и увековечивают текучесть в духе В.В. Розанова. Ее голос слышен в лагерном хоре Абрама Терца:
"Религия Св. Духа как-то отвечает нашим национальным физиономическим чертам - природной бесформенности (которую со стороны ошибочно принимают за дикость или за молодость нации), текучести аморфности, готовности войти в любую форму (придите и володейте нами), нашим порокам или талантам мыслить и жить артистически при неумении налаживать повседневную жизнь как-то вполне серьезно (Зачем? Кому это нужно? Надолго ли? Надоело! Сойдет и так!). В этом смысле Россия – самая благоприятная почва для опыта и фантазий художника, хотя его жизненная судьба бывает подчас ужасна.
От духа - мы чутки ко всяким идейным веяньям; настолько, что в какой-то момент теряем язык и лицо и становимся немцами, французами, евреями, и, опомнившись, из духовного плена бросаемся в противоположную крайность, закостеневаем в подозрительности и низколобой вражде ко всему иноземному... Слово для нас настолько весомо (духовно), что заключает материальную силу, требует охраны, цензуры, мы – консерваторы, оттого что мы – нигилисты, и одно оборачивается другим и замещает другого в истории. Но все это оттого, что дух веет, где хочет, и, чтобы нас не сдуло, мы, едва отлетит он, застываем коростой обряда, льдом формализма, буквой указа, стандарта. Мы держимся за форму, потому что нам не хватает формы; пожалуй, это единственное, чего нам не хватает; у нас не было и не может быть иерархии или структуры (для этого мы слишком духовны), и мы свободно циркулируем из нигилизма в консерватизм и обратно".
Стиль самого Синявского-Терца ближе к романовской игре парадоксами, к ничем не ограниченной воле слова, чем к гениальным прорывам Достоевского и Толстого, которые умели "сузить" русскую широту, не убивая ее, сохраняя ее размах, и создать из хаоса космос. И, быть может, предположительный русский "конституционный порядок" (слово, которое сейчас повторяется всуе) тоже будет носить неповторимо личные черты. Но никакой гений не сможет избежать европейской школы закона.
В средневековой Европе колыбелью законности были вольные города. Именно они дали кадры для королевской законности, "дворянство мантии". России этого звона в развитии не хватало, поднялся когда-то Господин Великий Новгород, но не удержался; вспомним, что и на Западе было несколько срывов. Греческая свобода не сумела выйти за стены полиса. Потом и римская свобода пала, не выдержала перехода к империи. Только в конце "темных веков", в обстановке анархии, которой никто не угрожал извне, опять сложились вольные города, подхватили древние традиции и стали опорой новых, национальных государств, с королевской властью, перенявшей городской культ Закона. Ну а дальше уже каждым школьник знает, как шло дело.
В России городская культура, имевшая свои, пусть слабые, шансы на развитие, почти всюду разгромлена Батыем. И постоянная угроза со стороны степей вознесла "отатаренную" (по Федотову) Москву прежде, чем сложилось третье сословие со своим сознанием прав. Оно так и не сложилось. Власть великих князей и царей московских была более чем абсолютной. Время от времени она захлебывалась своим "Более чем". Опять-таки не будем решать, какой пример здесь сильнее действовал: византийский, татарский, турецкий (писалось тогда Пересветовым о сочетании веры православной с правдой турецкой). Сильнее всего действовала логика вещей. Всякая власть развращает, абсолютная власть развращает абсолютно. Слишком много фактов подтверждают это мнение лорда Эктона. И абсолютная власть не могла не сбиваться в разврат, самодержавие – в самовластье. А разврат власти вызывал бунт. С роковой неизбежностью повторялась смута (нынешняя, слава Богу, – сравнительно "холодная смута", бывали погорячее).
Смута давала волю (кто смел, тот два съел). А потом опять железный обруч самодержавия. Сейчас, впрочем, довольно широко распространились понимание свободы, идея свободы, которая (по Марксу) может стать материальном силой, все-таки советская власть (будь она проклята за многое, что сотворила) дала высшее образование миллионам. И я сошлюсь не на Гефтера какого-нибудь, а на Светлану Сорокину:
"Понятие свободы и демократии у нас девальвированы. Свободу на Руси непременно понимают как анархию. Телевидение тоже переживает период анархии, вольницы – все что угодно может пройти, любая безвкусица. Но ведь свобода не в том, чтобы валить в эфир, что взбредет в голову. Свобода – сложное понятие, которое должно быть оговорено законодательно: вот на это я имею право, а на это – нет. Мы узнаем, что такое свобода, только когда будет работать закон. Тогда пусть кто угодно мне звонит и кричит, что нельзя, – я сошлюсь на нужную статью закона и выйду в эфир, и меня никто не сможет тронуть. Но буду отвечать, если сделаю что-то противозаконное. Вот это и будет та самая свобода" (Общая газета. 1996. № 31. С. 4. Курсив мой. - Г.П.).
Света Сорокина – андерсеновский мальчик Российского телевидения – нашла (по большей части находит) какой-то неповторимо русский стиль в своих передачах новостей. Недостаток норм издавна восполнялся в России порывами чувства: сердце царево в руке Божьей; и, видимо, сердце ведущей РТВ тоже. Тем более дорого, что именно из ее уст вырвалась тоска по строгому, формализованному праву, видимо, созревает эта тоска после многих лет пролетарского классового сознания, телефонного права и т. п. прелестей. И есть на что надеяться.
Нас вечно подталкивает инерция выхода из принуждения. Так надоедает, осточертевает принуждение, что время от времени все летит вдребезги. Нельзя назвать это чисто русской особенностью. Просто у нас она ярче выразилась.
"Люди склонны понимать свободу... – писал Мартин Бубер, – как противоположность принуждения, как выход из принуждения. Но противоположность принуждения не свобода, а (добровольная. - Г.П.} взаимная связь. Принуждение – это негативный (изуродованный. – Г.П.) образ действительности, а взаимная связь – позитивный; свобода - это всего лишь возможность, вновь обретенная возможность (выбора. – Г.П.). Противоположность принудительного господства судьбы, природы или людской власти не свобода от судьбы, от природы, от людей, а связь и союз с ними; чтобы установить эту связь и союз, разумеется, нужна независимость, но независимость – это мостик, а не жилье. Свобода – это вибрирующая стрелка, плодотворный нуль. Я заимствую эту цитату (подчеркнув несколько слов) из компьютерного текста доклада г-на Лозефа Шпиталя, епископа Трирского, 4 июля 1956 г., на юбилейной пятидесятой сессии Общества морального перевооружения. Бубер и Шпиталь не рассматривают здесь таких аспектов свободы, как чувство мистика, достигшего тождества с Богом, и я не буду это рассматривать, свобода берется как "плодотворный нуль". Так это именно и есть в жизни большинства людей, в социально-политической жизни. Остановиться на нуле невозможно. Точка выбора есть необходимость выбора. С метафизической точки зрения, социально-политическая свобода -мнимая свобода; что-то надо выбрать; либо добровольную и гибкую связь "с судьбой, природой и людьми", либо такая связь устанавливается жестко, принудительно.
"Свобода – это возможность, а не цель, – продолжает Шпиталь. – Свобода – не то, чего стоит домогаться ради нее самой; тот, кто добивается свободы, делает это, чтобы... как говорил Бубер, "воплотить взаимосвязи своей жизни" (например: избрать профессию, которая тебе самому нравится. – Г.П.) – или, в негативном случае, просто увеличить свою власть" (я не указываю страниц; они в тексте не нумерованы).
В терминах российской государственности "воплотить взаимосвязи своей жизни" значило бы принять союзный договор, мимо которого мы проскочили; а негативная возможность много раз осуществлялась, с одной стороны, как "движение вдребезги", а с другой – как одержимость идеей территориального роста. Во времена Чаадаева русские владения, включая Аляску, достигали 1/5 земной суши, и Петр Яковлевич считал это чудовищное, не поддающееся никакой цивилизованной администрации физическое пространство одним из величайших препятствий на пути к русской свободе. Русская равнина, без четких границ между областями, вызывает чувство воли, бескрайнего простора, а не сознания физических границ, с которыми как-то ассоциативно связаны и юридические границы. Сколько бы мы ни ругали немцев за "Германию, Германию превыше всего", германские границы, распухая, не выходят в этом гимне за рамки Центральной Европы: "От Мозеля до Мемеля (Клайпеды), от Эча (то есть реки По в Северной Италии – в начале XIX в. владения Австрии) до Бель-та (пролива между материком и Скандинавским полуостровом) – Германия, Германия выше всего, выше всего на свете". То ли дело "Русская география".
Москва и град Петров, и Константинов град –
Вот царства русского заветные столицы.
А где предел ему и где его границы
На Север, на Восток, на Юг и на Закат –
Грядущим временам судьбы их обличат...
Правда, это славяно-кельтское стихотворение о Руси "От Ганга до Дуная" никогда не стало национальным гимном, но оно далеко не беспочвенно в русской культуре. Что-то меня заставило в студенческие годы выучить его по брюсовскому изданию Тютчева. С чем оно перекликалось? С советским замахом к "миру без России, без Латвии"? Или с другими тютчевскими стихами, с метафизическим замахом:
О, страшных песен сих не пой
Про древний хаос, про родимый!
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой...
Дыханье рвется из груди
И с беспредельным жаждет слиться.
О, бурь уснувших не буди:
Под ними хаос шевелится.
Положа руку на сердце, скажу, что для меня вторая ассоциация была намного важнее. Именно "открытость бездне" Тютчева, Толстого, Достоевского навек связала меня с русской культурой (я ведь родился в еврейской Вильне; второе рожденье завершилось в 1938 г.; переворачивая страницу за страницей классиков второй половины XIX века, я живо чувствовал органическую связь метафизического безудержа русских гигантов и безудержа социального, политического). Казалось бы, Толстой стоит особняком, со своей оппозицией славянофильству, империи, да и всякому государству; но его безудерж только иначе направлен: у Тютчева и Достоевского – к всемирной империи, а у него – к всемирной анархии, именно вместе, в совпадении противоположностей, они намечают и высказывают противоборствующие силы русской культуры, создают чисто художественную, идеальную целостность, завершенную в романе и постоянно рвущуюся, взрывающуюся в обыденной жизни. "Всегда-то и во всем я через черту переходил", – говорил о себе Достоевский; а мог бы сказать и Толстой. В обоих единство "двух миров" (Тютчев), многих миров - неповторимый акт гения, неповторимый иногда самим гением (по крайней мере, Толстым: его синтез, наиболее совершенный в "Войне и мире", двигался к саморазрушению и после "Анны Карениной" рухнул). Но даже в обломках творческого мира у позднего Толстого остается печать поразительной цельности, образа и подобия божественно Целого, это почувствовал Рильке:
"Его (Толстого. - Г.П.) исключительная любовь к природе (я не знаю человека, который так страстно вжился в природу) дала ему потрясающую способность мыслить и писать, исходя из Целого, из чувства жизни, которое так проникнуто тонко распределенной смертью, словно это своеобразный привкус в сильном вкусе жизни – но именно потому мог этот человек так глубоко, так безгранично испытывать ужас, когда он сознавал, что где-то есть чистая смерть, бутыль, полная смерти, или та отвратительная чашка с отбитой ручкой, с бессмысленной надписью "Вера, Надежда, Любовь", из которой придется выпить горечь неистонченной смерти. Этот человек наблюдал в себе и в других множество оттенков страха смерти, ибо ему дано было стать наблюдателем и собственного страха (слово Furcht, употребленное здесь Рильке один только раз, отличается от Angst. Это скорее страх оскорбить святыню, чем упасть с лестницы. – Г.П.); и его отношение к смерти стало под конец великолепно проработанным страхом, фугой страха, великолепной постройкой, башней страха с переходами и лестницами с неогороженными выступами и обрывами со всех сторон – и вдруг, в конце концов, неведомо как, та сила, с которой он познавал и принимал издержки своего страха, превращалась в недостижимую действительность, внезапно становилась надежной почвой башни, становилась лесом и небом и ветром и полетом птиц вокруг"*.
Надо, конечно, быть Рильке, чтобы так почувствовать единым целым "Смерть Ивана Ильича" и "Холстомера"; но гений и есть целостность жизни и смерти, Бога и человека; то, что структурализм отчужденно описывает как "снятие оппозиций". Я больше люблю Достоевского, но решительно отвергаю нынешнюю моду принижать Толстого. Он путался в оценках, в осмыслении своего духовного опыта, но самый опыт его, опыт созерцания бездны – зачарованности бездной, страха бездны, выхода из страха, творческих порывов – среди величайших мировых вершин, и не пигмеям, жмущимся к дверям церкви, посылать его в ад. Наследие Толстого, вместе с наследием Достоевского, до сих пор остается зароком моей веры в возможность новых русских творческих взлетов.
Цельность мира Достоевского имеет другой характер. Ее повисание над бездной очевидно чуть ли не на каждой странице, но именно из обрывков складывается единство творческого вихря, становление космоса из хаоса. Это не "рой" Толстого, за которым – ужас пустоты в сознании, оторвавшемся от патриархального роя, начавшем мыслить. Здесь с самого начала (я говорю о зрелом Достоевском) "Записки из подполья", с самого начала ужас падения в бездну и первые шаги сознания, обучение "падать и держаться ни на чем, как звезды" (по словам Христа в сказке Михаэля Энде), постоянное падение в пустоту и воскресение из пустоты, из тьмы внешней, равновесие двух бездн: бездны тьмы и бездны света, неба и преисподней, расширившихся и надвигающихся снизу и сверху друг на друга до почти разрушения, сплющивания, превращения в тонкую рвущуюся ткань земного, толстовского слоя. Я считаю, что Достоевскому удалось осуществить то, на чем споткнулся Гоголь, создать российскую "Божественную комедию" (об этом в моей работе "Замысел Гоголя и роман Достоевского"). Но повторяю еще раз: Толстой и Достоевский рядом, в своей простой совместности, говорят больше, чем прогрессивный Толстой и реакционный Достоевский, по шаблону 1936 г., и православный Достоевский рядом с еретиком Толстым, по шаблону 1996 г.
Ленин назвал Толстого зеркалом русской революции. Мережковский назвал гением русской революции Достоевского. Книга Мережковского показалась мне убедительнее статей Ленина. Правда, Достоевский яростно клеймил бесов; но в самой ярости его был дух мятежа, дух смуты, а не мира. Я не хочу сказать, что духа любви у него не было. Был, но был и у Толстого. И про них обоих (впрочем, про Достоевского в особенности) можно повторить эпиграмму Тютчева о Наполеоне:
Сын революции, ты с матерью ужасной
Отважно в бой вступил и изнемог в борьбе.
Не одолел ее твой гений самовластный.
Бой невозможный, труд напрасный:
Ты всю ее носил в самом себе.
Противостояние двух гениев, двух безудержей, двух влечений к бездне так же предрекало русскую смуту, как противостояние двух разумов, Вольтера и Руссо, - Французскую революцию. С самого начала русской революции Блок видел, что конституцией она не завершится:
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А у поэта всемирный запой,
И мало ему конституций.
Сейчас легко клеймить бесов, а тогда они захватывали – даже сквозь ужас: "Двенадцать", "Скифы", "Северовосток", наконец – "Размах" Даниила Андреева.
Русская история скачет, как медный всадник, и то конь давит мятеж своими копытами, то змей вырывается на волю, и оба - то конь, то змей – не щадят Евгениев. Как совладеть с этим "северо-восточным ветром", как заставить его надувать паруса культуры, не убивая людей? Сохраняя всемирный замах России, ее всемирный запой, ее порыв к бескрайней воле?
B.C. Непомнящий относит Петра и Пугачева к "поражающе резким исключениям". Он считает нормой русскости Савельича. Примерно так же думает Д.С. Лихачев. Это много говорит о нашем времени, о похмелье после революционного запоя, но очень мало – о России в целом. Я уже писал, в полемике с Непомнящим (ср. "Жажду добра" - Русское богатство. 1994. № 2), что современникам революции - Блоку, Белому, Есенину, Цветаевой, Волошину - ближе был Пугачев. Слово "размах" тогда было у всех на устах. Даже у Сталина: "сочетание русского революционного размаха и американской деловитости". Правда, американцев, кроме Джона Рида и еще Гаммера, я не могу припомнить, но установка на американизм, соревнование с Америкой была (и остается до сих пор). А это может быть важнее физического присутствия американцев. В мире людей, а не идей, американцев заменили деловитые инородцы. Но размах - русский, как его ни оценивать: как часть "большевистского стиля работы", эквивалент "протестантской этики" или чисто разрушительную стихию. "Размах" Даниила Андреева прямо отсылает к стиху из "Северо-востока":
И размах заплечных мастеров...
Но у Андреева этот дух разрушающий выступает одновременно как дух создающий, творческий:
Размах
Есть в медлительной душе
русских
растапливающий любой
лед:
дно всех бездн
испытать
в спусках
И до звезд
совершать
полет.
И дерзанью души вторит
Шквал триумфов
и шквал вины,
К мировому устью истории
Схожий с бурей
полет страны.
Пламень жгучий
и ветер морозный,
Тягу - вглубь,
дальше всех
черт,
В сердце нес
Иоанн Грозный,
И Ермак,
и простой
смерд.
На Урал, за пургу Сибири,
За Амурский седой
вал,
Дальше всех рубежей
в мире
Рать казачью тот зов
гнал.
Он гудел – он гудит, бьется
В славословьях, в бунту, в хуле,
В огнищанах, в землепроходцах,
В гайдамацкой
степной
мгле.
Дальше! Дальше! Вперед! Шире!
Напролом! Напрорыв! Вброд!
К злодеяниям, каких
в мире Не свершил ни один
род;
И к безбрежным морям братства,
К пиру братскому
всех
стран,
К солнцу, сыплющему богатства
Всем, кто незван,
и кто
зван!..
Зов всемирных преображений,
Непонятных еще вчера,
Был и в муках самосожжений,
И в громовых шагах Петра.
И с легенд о последнем Риме,
От пророчеств
во дни
смут,
Все безумней, неукротимей
Зовы Устья
к сердцам
льнут.
Этот свищущий ветр метельный,
Этот брызжущий хмель веков
Днесь бушует
в мечте предельной
И в деяниях
большевиков.
В ком зажжется другим
духом
Завтра он, как пожар
всех?
Только слышу:
гудит
рухом
Даль грядущая -
без вех.
(1950)
Словом "Рух" Андреев назвал поэму о Смутном времени. Это у него синоним смуты, саморазрушения и, может быть, – одновременно - творческого вихря, предельного вызова, требующего предельного ответа. Запертый в камере Владимирской тюрьмы, поэт не сомневался, что за тиранией Сталина придет смута.
Трудно и, может быть, невозможно вытравить из России тот дух, который некогда воплощался в империях и который ныне ищет другую форму, но непременно вселенскую. И хотя умом я еще около 1970 г. твердо понял, что русская свобода и российская империя – две вещи несовместимые, – "Надгробное слово империи", в декабре 1991-го, я писал отнюдь не одним умом, и мне показалось, что редакция "Литературной газеты", напечатавшей этот текст, была захвачена сходным чувством. Российский имперский дух нельзя упразднить, не сохранив, не подыскав ему новую форму, может быть, этой формой станут поиски вселенского синтеза, примирения цивилизаций, начиная с самих себя, с просторов Евразии. Но пока пустое место не занято, снова приходит тоска по безграничному физическому расширению (и бессмысленная воля удерживать во что бы то ни стало какие-нибудь Южные Курилы). И снова захватывает воля к саморазрушению, гениально вылившаяся в "Петушках" Ерофеева, в стихах Бродского, – и заворожившая наших современников.
Часть вторая здесь
|