к списку эссе
Мучительный и зыбкий образ
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
Господи! – сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать...
О. Мандельштам
О Боге мы можем только лепетать.
Св. Василий Великий
Опыт христианской цивилизации после двух мировых войн похож на опыт Достоевского-каторжанина: вдруг раскрылись такие бездны мрака, такая непосредственная реальность зла, что душа, еще не веруя, рванулась от них к Богу как к противовесу, без которого мир тут же, на глазах, разваливается на части. У Достоевского таким противовесом стал Христос. Мир красота спасет – скажет впоследствии князь Мышкин. Это не красота Настасьи Филипповны, не красота Грушеньки, а именно та, о которой Достоевский писал Фонвизиной в 1854 г., едва выйдя на волю; та, с которой Достоевский готов был оставаться даже вне истины. Это его каторжное христианство, по ту сторону богословия (православного, католического, армянского, лютеранского, какого угодно). Христианство Марии Магдалины, еще ничего не знающей о единосущности Сына Отцу, о нисхождении Святого Духа от Отца (или также от Сына) и т. п. тонкостях. Просто увидела Христа и пошла за ним.
Достоевский шел от Евангелия, а там нет никакой системы. Есть легенды о Рождестве, рассказ о страстях – и бесконечный диалог Христа (целостной истины) с непониманием людей, застрявших в дробном мире. Ряд притч, из которых целое складывается только интуитивно, помимо логики. Нет системы, а есть союз души с Богом, на грани отчаяния, перед лицом апокалиптической тьмы, грозящей поглотить свет. Суть этого союза не в отдельных словах Христа, за которые цепляется разум, и не в историческом облике Иисуса из Назарета, а в духе Христа, в духе Божьем, который присутствует во всех великих религиях. И потому Достоевский так популярен среди людей нашего века, почувствовавших вызов тьмы, не православных и даже вовсе не христиан (в Израиле, в Японии). Союз с Богом стал необходимостью, союз через любой образ – освященный преданием или созданный поэтом, верным только самому себе.
Может быть, это точка безумия.
Может быть, это совесть твоя,
Узел жизни, в котором мы узнаны
И развязаны для бытия.
Так соборы кристаллов сверхжизненных
Добросовестный свет – паучок,
Разбирая на ребра их, сызнова
Собирает в единый пучок.
Чистых линий пучки благодатные,
Направляемы тонким лучом,
Соберутся, сойдутся когда-нибудь,
Точно гости с открытым челом.
Только здесь, на земле, а не на небе,
Как в наполненный музыкой дом,
Только б их не спугнуть, не изранить бы...
Хорошо, если мы доживем...
(О. Мандельштам)
Здесь нет образа, имени Христа, но есть сущность того, что апостолы увидели в Христе, – образ света, который во тьме светит, и тьма не объемлет его. Можно найти любой другой образ лишь бы что-то найти. И основная проблема нашего времени как сделать это, как высветить точку в груди, где живет ум сердца. Как судить умом сердца принципы, руководящие действием. Как помнить, что лучше оставаться с Христом вне истины (вне принципов), чем с истиной (с принципом) без Христа, заглушив сердце, не помогая ему опомниться, давая страстям помрачить его и завалам памяти – похоронить под своими грудами. В том числе и богословским страстям и грудам богословского мнимознания.
Помрачать сердце может и ярость, и вялость. Ярость, вызванная мировыми войнами, продолжилась в большевизме, нацизме, кипит до сих пор в Азии и Африке. И вялость, охватившая дух Запада, отшатнувшегося от возможности новых взрывов. Для постмодернистской культуры всякая убежденность, способная захватить собеседника, есть зло. Допустима только верность прихотям своего вкуса. Нет никакой сверхценности, никакого "во имя!". Элита замыкается в своей башне Иронии. Это очень чувствуется в современном искусстве.
Моя приятельница, Анна Раппопорт, предложила простой способ отличать классическое искусство (хотя бы созданного только что, в наше же время). Достаточно вспомнить две строки Пастернака:
...здесь кончается искусство,
И дышит почва и судьба.
Классическое искусство сохраняет в себе что-то сверх искусства, что-то от древней нераздельности с религией. Постмодерн хочет быть чистым искусством. Ни почвы, ни судьбы. Только игра формой (словом, краской, звуком).
Есть элитные игры (семиотика – та же игра в бисер). Есть массовые игры (с компьютером, с телевизором). Обе ветви с одного дерева, корни которого очищены от земли, сохнущие ветви. И элита, и масса бежит от почвы и судьбы, сушит ум сердца.
Как прорваться сквозь эту сушь? Какие слова заставят посох цвести? Бог – это любовь, но как сказать о любви? Попробуй хоть раз, не солгав, сказать о любви, – написала Мария Петровых. Это не только о любви мужчины и женщины. И стихи Тютчева относятся не только к светскому слову:
Скрывай все то, чем ты живешь.
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи.
Питайся ими – и молчи.
Слово, став буквой (выговоренное, написанное), умирает. Буква мертва. Буква передает только дробный смысл. Целое живет в ритме слов, кружащихся вокруг Бога, в непрерывном кружении, в потоке. В кружении, где ни один образ не сам по себе и только целое имеет смысл:
Я кружусь вокруг Бога года и столетья,
Как вкруг башни...Так кто же я есть?
Сокол в небе? Иль крылья раскинувший ветер?
Или великая песнь?
(Рильке; перевод З. Миркиной)
Мусульмане не зря запретили переводить Коран. Слова, оторванные от ритма арабского стиха, уже не Божьи. Поэтический перевод Писания никогда не может быть вполне совершенным. Достаточно вспомнить нелепости, связанные с буквальным переводом первых слов Евангелия от Иоанна (логос – слово). Но главная беда в том, что и подлинник – только перевод (с Божьего на человеческий). И "то, что написано Святым Духом, может быть прочитано только Святым Духом" (Св. Силуан).
Ли Бо – через тысячу лет после Лаоцзы – задал мудрецу вопрос: "Если знающие не говорят и говорящие не знают, зачем же ты написал трактат в пять тысяч знаков?" Но в "Даодецзин" есть ритм, есть сила потока, смывающего древний, инструктивный смысл отдельных слов. Парадокс (ложь в инструктивном плане, никуда не ведущая нелепость) становится отсылкой к целостно-вечному. Во всяком священном тексте есть эта отсылка, есть эта магия подобий, парадоксов, внезапного замолкания перед тайной; и на волне магии – инструктивное слово, закон, заповедь. Ветхий и Новый Завет – единое целое. Христос мог парить над Законом, потому что стоял на его почве, опирался на Моисея. И Евангелие – чистый порыв к благодати. Но когда Павел вышел за рамки Закона, ему тут же пришлось создавать новый Закон. Ни в одной религии нет закона без благодати или благодати без закона. В каждой есть закон – и порыв к благодати. Пророки в Ветхом Завете, мистики в христианстве, хасиды в позднем иудаизме, суфии в исламе – все они рвались к благодати и никто не отрицал закон.
Мохаммед дал простой жесткий закон – и одновременно дал толчок мистикам прорываться сквозь закон. Закон утверждал разрыв между Богом и человеком, никакого богосыновства, только покорность. А суфии утверждали полное тождество с Богом.
Законники объясняют Иову, что он наказан – значит согрешил. Законники в православии объясняют женщинам, что на том свете их встретит шеренга выкидышей, достигших облика мужей и жен 33 лет, и будут с укоризной смотреть на свою мать (тоже в возрасте 33 лет). Мистическая поэзия ничего этого не знает. Она просто кружится вокруг Бога.
Истина целостно-вечного покоится на инструктивном смысле Писания. Истина живет в ритме текстов, образов, в паузах молчаливого созерцания. Я говорю о всей совокупности ритма: и звуков, и смыслов. Здесь священное и поэтическое нераздельны. Когда я пишу, я вычеркиваю фразы, имеющие частный смысл, вычеркиваю уточнения, чтобы сохранить ритм целого. Инструктивная мысль – ложь о целом. Чем более инструктивна мысль, тем дольше мы уходим от целостно-вечного. Сохранение ритма требует несовершенства в инструктивном.
Шнитке говорил Ивашкину: "Я нахожу, что очень многое в нашей речи страшно одномерно, плоско. Плоскостность, в частности, возникает и от того, что наша мысль привыкла выстраиваться в каком-то выглаженном, пространственно выглаженном измерении. Мысль имеет множество измерений. А мы все время как бы выпрямляем ее". Я чувствовал не раз что-то подобное. Каждая полноценная фраза дает целый пучок ассоциаций, целый пучок возможных продолжений; а мы все эти возможности обрубаем, кроме одного, чтобы мысль имела вид логически необходимой. Шнитке, как музыкант, чувствовал возможность мыслить полифонически, мыслить аккордами, сохраняя целые темы в перекличке многих звуков. Он продолжает: "Но бывают моменты, когда удается выглянуть из этой выстроенной мысли и заглянуть в совершенно другую духовную конструкцию.
Например, нет никакой абсолютной временной точки. Эта временная точка – лишь логическая абстракция. На самом деле, это, грубо говоря, аккорд точек, который длится не секунду, а часы и дни (когда прошлое длится в настоящем и в настоящем рождается будущее. – Г. П.). Одно и то же – оно не одновременно. Существует какой-то способ охвата этого в одновременности, но не в физическом мире (не в мире пространства и времени, а как бы ступив ногой в вечность. – Г. П.). И тогда можно представить секунду, в которой есть все – и прошлое, и будущее. Весь мир вдруг сворачивается в одну точку. А потом опять эти бесчисленные времена и места – расходятся, разбиваются, разворачиваются...
Какова природа этого ощущения? (спрашивает Ивашкин. Г. П.) – Воспринимаешь ли ты его как религиозное? Или оно присутствует повседневно?
Оно и присутствует, и отсутствует (отвечает Шнитке. Г. П.). Оно может вдруг почему-то открыться, и я сам удивляюсь, что в эту секунду все понимаю. Но потом я могу все забыть" (Ивашкин А. Беседы с Альфредом Шнитке. М., 1994, с. 45-46).
Наш психический склад настроен на "трехмерный" опыт, на время и пространство, и выход в вечность, чувство времени и пространства как "вывернутой наизнанку вечности" (З. Миркина) часто бывает болезненным. "Может быть, это точка безумия. Может быть, это совесть твоя", – писал Мандельштам. У Мышкина прорыв света целостной вечности каждый раз кончался эпилептическим припадком. Эту болезнь имел в виду Достоевский, когда писал, что больной человек ближе к своей душе. Но чувство реальности вечного только угроза болезни. Судя по записке, которую Паскаль носил зашитой в подкладке камзола, жгучее чувство внутреннего света длилось у него два часа; у меня ранней весной 1958 г. – всю ночь до рассвета. Казалось, что еще немного – и сердце лопнет. Но избытка не было, сердце выдержало; наутро я, как обычно, пошел в библиотеку. Впрочем, страх смертельного избытка удерживал меня от повторения опыта. Я думаю, что учитель помог бы мне привыкнуть к измененному состоянию, преодолеть свою неприспособленность. Судя по книгам, которые я читал, такие школы существуют. Они как-то справляются с опасностью физических и нравственных срывов.
Нравственный срыв, связанный с чувством вечности, – гордыня. Гордыня личная, переоценка возможности своего опыта, и гордыня вероисповедания. Штейнер назвал личную гордыню люцеферизмом. Человек начинает считать молнию, прошедшую сквозь сердце, своей собственностью или знаком какого-то особого избрания, богосыновства. По крайней мере двое наших современников в России считали себя Христом, Богородицей и т. п. Очень хорошо такие претензии разбирает Томас Мертон в страничках "О созерцании" (опубликовано в 70-е годы в "Вестнике РХД"). Читая Мертона, чувствуешь, что он сам переживал внутренний свет неоднократно, и веришь ему. Но литературы, предостерегающей от гордыни вероисповедания, практически нет. Опыт святых рассматривается как доказательство истинности той или другой догмы. Однако примерно то же переживали мистики всех культур. И я думаю, что все догмы всех великих религий истинны – как иконы, помогающие сосредоточится на целостно-вечном, но не как то, что 2 x 2 = 4 или что вода кипит при ста градусах.
Я не утверждаю, что между опытом Серафима Саровского и опытом ал Халладжа, Рамакришны или Догэна нет никакой разницы, но думаю, что это вещи одного порядка, а не разных порядков и достоинств. Когда я читаю, что православная мистика – сердечная, католическая – головная, а индуистская чревная, мне хочется снова напомнить Христа (в Ев. от Луки): "Всякому простится слово на Сына, не простится хула на Святой Дух".
Во всех религиях мистики выходят за рамки веры в слово. "Я не верю, я знаю", – писал св.Силуан. Если бы он не был канонизирован, неофиты дружно признали бы его еретиком. Между тем, знание Силуана не противоречило вере святых отцов. Самые великие из них тоже знали. А буквы предания только костыли для хромых. Пока они не научились проверять опытом букву предания и преданием – свой несовершенный личный опыт. Слова Василия Великого (о Боге мы можем только лепетать) перекликаются для меня со стихами Мандельштама: "Он опыт из лепета лепит и лепет из опыта пьет".
Степень доверия букве Писания, наставлениям духовника и т. п. обратно пропорциональна глубине опыта. Человек глубокого опыта, смутившись, ищет покоя, углубляется в себя и находит решение (иногда в старых словах, иногда – в новых, только что родившихся). Человек неполного опыта ищет совета. И оба они правильно делают. Но есть иерархия правоты. Нелепо судить князя Мышкина за то, что он не ходил в церковь, не исповедовался, не причащался. Такой церкви, которая могла ему помочь, в Петербурге не было.
До сих пор не прочитана Книга Иова. До сих пор не понято, почему Бог гневался на друзей Иова. И непонятно, в чем смысл ответа Бога, смысл взлета над всеми неразрешимыми вопросами, оставшимися на плоскости пространства и времени. Иов сумел взлететь. Но прежде чем раскроются крылья, надо обрушиться в бездну – или самому в нее броситься. Нельзя поплыть, стоя на берегу. И хорошо плывет только тот, кто оттолкнулся от дна, кто потерял почву под ногами. Неофит боится глубин, боится бездны, и по-своему он прав: чувствует свою слабость. Но слабость – не основание для гордыни. Только дух, потерявший почву, проникший сквозь богооставленность, достигает благодати, становится учителем и обновляет закон. Закон рождается в благодати – и дает рамки безблагодатной вере. Но в новом порыве эти рамки снимаются, и Августин дал охранную грамоту мистиков: полюби Бога и делай, что хочешь.
Закон тверд, если любовь мала. Закон мягче, если любовь больше. Закон тает, как воск перед вспышкой огня, и снова твердеет, когда вспышка гаснет. Потому что большею частью она не длится непрерывно. Исполнить первую заповедь – не так просто. И потому без закона не прожить. Со всеми конфликтами, которые вызывает закон. Со всеми преступлениями, которые вызывает бунт против насильственной, внешней власти закона (об этом писал еще ап. Павел). И со всеми столкновениями законов, опирающихся на разные откровения.
"Я не оспариваю существования абсолютно единого закона, управляющего миром, – говорил Шнитке Ивашкину. – Я лишь сомневаюсь в нашей способности его осознать. Утверждая последнее, я ломлюсь в открытые ворота – кто не знает, что наше знание относительно. В этом вопросе согласны все – и материалисты (надо бы сказать "агностики". – Г. П.), и церковники. Но материалисты более последовательны, ибо под знанием они подразумевают ближайшее, т. е. разумное (по происхождению же – чувственное) знание. Церковники же, понимая, что знание надразумно, внеразумно (основано на откровении, а не на доказательствах. – Г. П.), – пытаются антропологически конструировать Бога на основе ложных и ограниченных разумных понятий. Для них существует единый монолитный Бог, наделенный их жалкими совершенствами и измеримый "священными" числами (3, 7, 12 и т. д.), [но это] – отрыжки оккультизма. Проблески иррационального неедино-сущностного понятия Бога, гармонически объединяющего номоса во всех религиях – и в индуизме, и в христианстве, и в буддизме, – почему-то не осознаны (это не совсем верно; неслиянное и нераздельное единство человеческой – дробной – и божеской – целостной природы в Христе – начаток такого осознания; и в самом понятии единосущности есть и тождество, и различие Бога и человека. – Г. П.).
Как можно сметь формулировать моральные догмы, когда даже физические законы относительны? Недалек тот день, когда вслед за относительностью времени и пространства будет развенчана последняя абстракция, орудие дьявола – число. Кто видел в жизни – единицу? Всякое отдельное миллионом нитей связано с другими отдельными и всеобщим. Может быть, числа объемны? <...> Может быть, единый Бог исходит из множеств (не переставая быть единым) (эта идея содержится в понятии вездесущности. – Г. П.). Наш "разум" не в состоянии вместить истину, лишь наше "сердце" может ее чувствовать. Может быть, Христос и Будда, и Магомет, и Зороастр ... не враги? И не отдельные сверхсущества? И не единое существо? Может быть, в недоступном нам абсолютном мире нет числа, которое тем самым одновременно есть, и этот абсурд есть истина?" (Беседы, с. 232).
И все же мы признаем право непостижимого, уходящего в туман Бога диктовать нам заповеди. Ибо лучше несовершенный закон, чем своеволие незрелых умов. Но для зрелого ума заповеди – только установки, приоритеты в выборе решения. Нечто вроде презумпции невиновности в юриспруденции – пока не доказана виновность. Мы осуждаем бандита за убийство. Но мы не осуждаем полицейского, застрелившего бандита. Хотя сказано категорически, без оговорок: не убий. И тут же, в первых книгах Библии, эпическое описание массовых убийств, даже не на войне, а после войны. Не укради, но допустимы реквизиции и даже элементарное воровство допустимо, если альтернатива голодная смерть. Это признавал Фома Аквинский. Это может признать суд присяжных.
Все рациональное несовершенно, даже данное в откровении, на последней волне благодати, когда рациональные различия вступают в силу. "Я пишу, потому что со мною благодать. Но если бы благодать была большей, я бы писать не мог", – свидетельствует св.Силуан. Писание, в том числе – законов, возможно только при меньшей благодати. Большая благодать велит в частном случае преступить через закон. "Я пришел не нарушать, а исполнить", – говорил Христос, нарушивший субботу. Сын Человеческий – господин субботы. И это – поправка к каждому праву.
Чем ближе к большей благодати, тем меньше возможности разума, тем больше роль метафоры. Такая метафора – икона ХIV-ХV вв. Такая метафора – стихи бхактов, суфиев, стихи Рильке ... И не стоит пересказывать их прозой.
|