дом леви
кабинет бзикиатрии
кафедра зависимологии
гостиный твор
дело в шляпе
гипнотарий
гостиная
форум
ВОТ
Главная площадь Levi Street
twitter ЖЖ ВКонтакте Facebook Мой Мир
КниГид
парк влюбленных
художественная галерея
академия фортунологии
детский дворик
рассылочная
смехотарий
избранное
почта
о книгах

объявления

об улице

Levi Street / Гостиный Твор / Гости / Григорий Померанц / О подлости, о доблести, о славе. Часть 1

 

О подлости, о доблести, о славе. Часть 1


к списку эссе



О подлости, о доблести, о славе Часть 1



Вторая часть здесь

Нравственную яму, оставленную после себя Сталиным, впервые стала разгребать песня. Ее не печатали – но тем смелее была летучая рифма. Ее не связывала мысль о цензуре. «Эрика» брала четыре копии и этого хватало. Если брать бумагу потоньше, то получалось и десять копий. А потом песни заучивались наизусть – и держи ветер в поле! Я до сих пор помню некоторые песни Галича, иные – целиком, а в обрывках – десятки. «Эрика берет четыре копии» – это цитата из Галича. Не бойтесь самого ада, но бойтесь того, кто знает, как надо – скомканная цитата из Галича. Песня его лепила и портреты, и целые социальные типы. Иногда трудно сказать, в кого автор метил: стрелы его попадали в тех, кто вылез на политическую авансцену, и попутно – в скромных подонков, довольных тем, что спасли собственную шкуру:

Сколько раз мы молчали по-разному,
Но не против, конечно, а за!
Где теперь крикуны и печальники?
Отшумели и сгинули смолоду,
А молчальники вышли в начальники,
Потому что молчание – золото…

Солженицын обиделся за «человека, который знает, как надо», и причислил к знающим, как надо, Христа. У Галича это из цикла про Сталина. «Человек, знающий, как надо» – это схваченный в четырех словах тип лидера, увлекающего демонический уверенностью в себя. Не только в России. Это также Гитлер, Пол Пот, бен Ладен… Это кумир растерявшихся масс. А их сейчас миллиарды, готовых к любому злу, готовых идти за любой силой, – лишь бы это была сила, способная навести «порядок», остановить хаотические перемены. И каждый вождь, умирая, оставляет за собой свору ничтожеств, ждущих нового Гитлера, нового Сталина, – нового дракона, как описал этот тип Евгений Шварц. Это ожидание дремлет в спокойные времена и кричит в дни кризисов.

Можно описать современных сталинистов, пользуясь образами Гоголя, Достоевского и других старых писателей, заметливых к дремлющему злу. Я это попытался сделать в своем «Квадрильоне» – и был обвинен в русофобии. Удивительно, как этого избежал сам Гоголь, за свои гротескные образы. И даже Коржавин не был пригвожден к позорному столбу за свою «вздорную оду» (так этот жанр назывался в XVIII веке):

Мы сегодня поем тебе славу
И как видно поем не спроста,
Основатель великой державы,
Князь Московский Иван Калита.
Был ты видом довольно противен,
Сердцем подл, – но не в этом суть:
Исторически прогрессивен
Оказался твой жизненный путь…

На этом я оборвал цитату, начиная свой опыт открытого публичного выступления против курса на реабилитацию Сталина. Мне хотелось проверить, возникнет ли цепная реакция, сумеет ли интеллигенция, если она осталась на свете, использовать свои кафедры для ряда подобных речей. Это не получилось. Публичной речью меня поддержал только один человек, Михаил Ильич Ромм. Он пригласил меня к себе домой, и мы провели очень интересный вечер. Ромм увидел во мне представителя молодого, здорового поколения. Это было ошибкой: мне уже исполнилось 47 лет; меня, как и других, ломали, но не доломали, и я попытался перенести в гражданку свой опыт полета над фронтовым страхом. Так или иначе, я был в глазах Михаила Ильича чем-то новым, чего он ждал, – человека, не исковерканного страшным временем. И он каялся передо мной, что не спал ночами, создавая фильм «Ленин в 1918 году», – раздувая истерику террора и боясь, что его самого посадят. Потом он предложил мне сотрудничество. Я охотно согласился, хотя плохо понимал, как перенести наш единый фронт из двух человек в кино. Но ничего не состоялось: очень скоро Ромм умер. После моей речи 3 декабря 1965 года сотни, тысячи людей прочли ее в самиздате или слушали по «фальшивым голосам», но никто не сумел выступить в таком же роде. Эксперимент показал неспособность гражданского общества к сопротивлению или даже отсутствие гражданского общества. Оставалось заниматься размышлениями, далекими от политики (из них впоследствии сложились мои книги), и только время от времени пополнять самиздат своими репликами, а потом отчитываться о них в прокуратуре.

Эти скромные реплики не прошли мне даром. В 1976 году Андропов наложил запрет на любые мои публикации. Музей-квартира Достоевского оставался единственным местом, где меня один раз в год выпускали на кафедру. Там я прочитал серию докладов, вошедших впоследствии в книгу «Открытость бездне». В 1976 году это был доклад «Дети и детское в мире Достоевского». Причислив к детям Аркадия Долгорукого, я процитировал две реплики из романа «Подросток»: «Я тысячу раз дивился на эту способность человека (и кажется русского человека по преимуществу) лелеять в душе своей высочайший идеал рядом с величайшей подлостью, и всё совершенно искренне. Широкость ли это особенная в русском человеке, которая его далеко поведет или просто подлость, – вот вопрос». Это реплика Аркадия (ч. III, гл. 3). А вот другая реплика из того же романа, не самого Аркадия, но в разговоре с ним: «Я смотрю на Россию, может быть, с странной точки. Мы пережили татарское нашествие, потом двухвековое рабство и уж, конечно, потому, что и то и другое нам пришлось по вкусу. Теперь дана свобода, и надо свободу перенести: сумеем ли?» ( ч. II, гл. 3). Большого внимания на это никто не обратил.

Я вспомнил старую работу, перечитывая статью Ольги Седаковой: «Нет худа без добра. О некоторых особенностях отношения к злу в русской традиции» («Вторая навигация», Мюнхен, 2006, с. 203-217).

Статья эта и прекрасная, и странная. Она начинается с извинения перед читателем, зачем автор затрагивает свою «пугающую» тему, и просит не относиться к сказанному «как к каким-то категорическим утверждениям» (словно не было Достоевского, который говорил о том же без всяких извинений). Далее читаешь и не можешь понять, зачем эти извинения. Идет академический анализ пословиц и поговорок, русских и английских, о добре и худе… И вдруг, после короткого перехода, о котором мы еще скажем ниже, начинается гневная обвинительная речь против уверток современной подлости. Словно подлость прямо росла из народных поговорок: «Это принципиальное, какое-то настойчивое неотличение зла, упорное настаивание на том, что ничего не следует относить к злу, ни за чем нельзя признать окончательный статус зла… Я осмелюсь назвать эту традицию «дружбой со злом», имеющей как будто некое таинственное, едва ли не религиозное обоснование…» (с. 209).

В противовес уживчивости со злом, доходящей до «дружбы со злом», Ольга Седакова обращается к непосредственному нравственному чувству, мгновенно отбрасывающему то, что ему претит: «Ориентация в добре и зле в принципе моментальна, непосредственна, не рефлективна… Мы не объясняем себе, почему нам это ”нравится”, а это ”не нравится”. Суждения вкуса интуитивны и выносятся со странной уверенностью… Если мы включаем механизм весов, сравнений, выяснений, мы никогда из него уже не выйдем. Начинается сводящее с ума качание маятника, торговля неизвестно с кем: “c одной стороны”, “c другой стороны”, “с пятидесятой стороны”» (с. 211).

Здесь возможны некоторые уточнения, некоторые коррективы (не нарушающие согласия с основной мыслью автора). В «Преступлении и наказании» сердце Раскольникова раскрывается на островах, в лучах заходящего солнца, и снова замыкается в его каморке, где логика, оставаясь без благодатных впечатлений от Божьего следа в природе, обретает ложное всемогущество. Таким образом, сердце то оживает и произносит свое «вето», то снова обмирает. Шоковый удар целостного понимания, опрокидывающего логику, не всегда справляется с ней одним ударом. Продолжим, однако, текст Седаковой: «Почему же мы постоянно встречаем это упорное, почти нечеловеческое сопротивление отнесению чего-либо к злу? Почему дурное – и по преимуществу дурное – находит у нас столько добровольных заступников? Вероятно потому, что безусловное отнесение чего-либо к злу обязывает того, кто это делает, к решению, к поступку, к хотя бы мысленному, хотя бы «ханжескому» нет (то есть, я признаю, что это зло, хотя сам я его делаю)»… (с. 211).

Чтобы не запутаться в реально сложных проблемах, Седакова предлагает опереться на «основополагающий ориентир» из комментариев архимандрита Софрония к запискам св. Силуана: «зло действует обманом, но добро в своем осуществлении не нуждается в содействии зла». Последние слова она подчеркивает.

Я думаю, что без помощи зла побеждает след, оставленный в сердцах нравственной красотой. Так можно понять мысль Достоевского (из черновиков): «Мир спасет красота Христа». Однако от первого живого следа проходит долгий срок до канонизации его в культуре. И канонизируется только символ нравственной красоты (в нашей культуре – евангельский Христос), а живая нравственная красота остается Золушкой. Так это в «Соборянах» Лескова. Так это в судьбе генерала Григоренко – и многих других.

Священник, примкнувший к штрафникам в фильме Досталя «Штрафбат», вспоминает канон св. Василия Великого (видимо, очень образованный священник; церковь этот канон забыла); участник войны три года не допускается к причастию. Но защищать отечество и следовательно совершать смертный грех убийства необходимо, к этому призвал св. Сергий Радонежский. Можно вспомнить еще «Бхагават гиту». Кришна советует Арджуне сохранить в душе свободу от ожесточения и ненависти. Тогда и убивая, не убиваешь.

Однако возможно ли сохранить свободу от ожесточения в штыковом бою? Судя по рассказу сержанта Лагутина, поседевшего в штыковых боях под Севастополем, главное там было – переглядеть противника, заставить его опустить глаза, и потом уже колоть в грудь или в живот. Возможно ли это без ожесточения и ненависти?

Существует множество положений, в том числе и в совершенно мирной жизни, когда приходится принимать на себя грех действия, потому что бездействие было бы худшим грехом. Примеры приводил Антоний Сурожский. Во многих случаях безупречного решения, без всякого причинения зла, просто нет. Кто с этим не согласен, пусть посмотрит фильм «Пятая печать».

По учению Антония Сурожского, Божий след пересекает все принципы, все догмы. Христос бичом изгонял торгующих из Храма. Разве это не пересекает его же заповеди?

Абсолютно только превосходство глубокого сердца над выкладками ума и порывами страстей, превосходство сердца Мышкина над логикой Раскольникова и ревностью Рогожина, право вето сердца, вступающего в союз с разумом против чувственной прихоти и с непосредственным чувством против логики, против теории, против принципа, против заповеди. Нарушение иерархии, вершина которой в сердце, – начало хаоса. Добро вообще, отвлеченное добро не безупречно. Подлинное добро всегда конкретно. Об этом хорошо писал Василий Гроссман. Абстрактное добро – призрак, который легко становится оправданием зла. Нет ничего страшнее идеи добра, особенно в руках людей, «знающих, как надо». Ян Гус был сожжен на костре, протопоп Аввакум был сожжен в срубе не во имя зла, но во имя добра, во имя всеобщего святого блага. Раскулачивание проводилось во имя высшего принципа общественной собственности…

В конце концов, Ольга Седакова признает, что «различение добра и зла представляет собой реальную сложность, в степени которой «порядочный», «устойчивый» мир, быть может, не отдает себе отчета. Но моральный агностицизм не делает никакого усилия, чтобы каким-то образом с этой трудностью справиться. Усилие, которое здесь требуется, – я думаю, не столько интеллектуальное, сколько, если позволительно так сказать, сердечное (эти слова мне хотелось бы подчеркнуть. – Г.П.). Моральная растерянность связана с тем, что ничто по-настоящему не любимо, что любить слишком трудно… Решительные суждения произносятся из любви. Тот, кто говорит решительно: «это плохо, это нельзя!», – как правило, говорит это не из желания «осудить». Как правило, он говорит это потому, что он что-то любит – и чувствует, что то, что он любит, оказывается под угрозой… Человек, ставший в отрешенную, постороннюю происходящему позицию, неизбежно перестает различать зло. Во всяком случае, различать мгновенно, не рассуждая…» (с. 214).

Это, быть может, лучшее место в статье, хотя и оно не безупречно. Евреи любят Иерусалим, христиане любят Иерусалим, арабы любят Иерусалим. Три непосредственных чувства говорят: Иерусалим наш! Надо, по-видимому, различать решение глубокого сердца, которое признает право всех аврамистических религий на общий святой город – и порывы, рожденные на более поверхностных уровнях, порывы, основанные на букве разных преданий, а не на едином духе любви. Здесь Седакова борется с неразрешимой трудностью: как перенести в слово Святой Дух, превосходящий все слова; и я ей сочувствую. Здесь нет никаких словесных формул, исключающих возможность зла. Хочется только еще раз повторить, что опыт, подобный шоку, не всегда сразу разрушает стройную теорию, нравственную привычку и т.п. Иногда этот решающий эксперимент сталкивается с очень сильным противодействием и побеждает далеко не сразу, а только начинает борьбу.

Так сразу подействовал не меня обнаженный труп девушки лет 15–16 на задах фермы под Шталлупененом, в 1944 г. Было нетрудно сообразить, что она изнасилована и убита, увы! – нашими. Я в это время служил в батальоне и слился с солдатами и офицерами в чувстве полета над страхом. Гимна чуме офицеры батальона не помнили, но песню про Ермака мы пели вместе, с особым ударением на строку «беспечно спали средь дубравы». Лихая беспечность была нашим общим стилем жизни, это чувство слитности с массой не могло сразу исчезнуть, но чувство единства с армией треснуло и трещина эта расширялась и дошла до пропасти в Берлине, когда армия, пьяная в дым, насиловала всех женщин, попадавших под руку. Стыд от униформы, которую я носил, боролся с гордостью победой: вы в нашу Москву не вошли, а мы ваш Берлин взяли! И доблесть на моих глазах сливалась с подлостью.

Разобраться в этой путанице было нелегко, и внутренний разрыв с массой произошел только года через два, и только в лагере созрело чувство безусловного доверия только некой точке посредине груди, по соседству с сердцем, строго напротив позвоночника. Видимо, там есть какой-то узел, где собирается в фокус огонь целостного познания, прорвавшийся из глубины. Я год за годом учился прислушиваться к своему индикатору правды и строить свою жизнь так, чтобы эта точка не глохла. Хотя первые прорывы из глубины действительно приходили внезапно.

Вот еще один пример. Дивизия походным порядком возвращалась из Германии на родину. Я в это время, после второго ранения, был опять направлен в редакцию, уже лейтенантом. Соблазнили меня тем, что коллеги-офицеры там все с высшим образованием; так оно и оказалось. Проезжая мимо Треблинки, мы все заехали туда. Мы всё про нее знали. Читали статьи Гроссмана. Но я увидел слипшуюся массу детской обуви, заполнившую один из бараков, и во мне что-то перевернулось.

До того Холокост был чужой судьбой. Наша армейская судьба – риск остаться обрубком – без рук, без ног, без глаз – и ждать смерти как избавительницы. Судьба жертв Холокоста – сразу умереть. Но в бараке лежала детская обувь. В сознательном, организованном истреблении детей было что-то выходившее за рамки банального зла войны. Карамазовский вопрос о судьбе ребенка сразу умножился в полтора миллиона раз. Даже самое страшное, что я видел на войне померкло. Самым страшным было поле смрада к северо-западу от Сталинграда, между балкой Широкой и балкой Тонкой, в августе–сентябре 1942 г. После первого ранения, прикомандированный к редакции, я проходил каждый вечер через поле смрада и несколько раз натыкался на недохороненные руки и ноги. Хоронить как следует некому было и некогда. Выполняя свою жуткую и нелепую в этих условиях обязанность внештатного журналиста, я брел по открытой братской могиле за материалом о подвигах, о роли коммунистов и т.п.

Впоследствии, когда начались победы, людям интересно было рассказывать о себе, а потом вырезать мои заметки и отсылать домой. Кроме того, я усердно вел отдел «из боевого опыта» и т.п. Я стал своим человеком в каждом батальоне, в каждой батарее – но это было потом. А пока я, в полуразбитых очках, похожий на чучело, кое-как добирался до балки Тонкой, в которой лепились штабы полков, и полковые политработники говорили мне что-то казенное… Насколько лучше было бы оказаться санитаром! Но переменить судьбу самому было невозможно.

Переменил ее Гитлер. Он заставил элитные части грызть развалины Сталинграда, а на безопасные участки поставил румын. Когда наступление остановилось на Волге, растянутый фронт немцев стал Ахиллесом, у которого пятка всюду, и по пяткам ударили наскоро сколоченные танковые соединения. Пехотных огрызков с пира смерти хватило, чтобы брать в плен румын, оглушенных артподготовкой. Нога моя к ноябрю вошла в строй, и я зашагал вместе с армией от победы к победе. Но страшное воспоминание о поле смрада до сих пор лежит на дне моего сознания, и я не знаю, что страшнее. Прочитал «Ночь» Эли Визеля – и вспоминаю детскую обувь в Треблинке, посмотрел фильм Досталя «Штрафбат» – и чувствую запах гниющего пушечного мяса. Я думаю, что стрелки весов в наших оценках событий не могут не колебаться. Важно только, где они колеблются – в сердце или в уме, безразличном к добру и злу.

Вернемся, однако, к статье Седаковой, к абзацу, который замыкает ее обвинительную речь против уверток подлости:

«Второй род особо дружественного отношения к злу еще страшнее. Это не неразличение, не попустительство злу, не моральная неразборчивость, а что-то более серьезное – и еще более “восточное”. Я имею в виду едва ли не прямое почитание зла (в форме беспощадного насилия), готовность добровольно приносить ему в жертву деточек, как Тараканищу Чуковского, кормить его, как Кощея в чулане, и ублажать, как Дракошу Евгения Шварца. Здесь мы видим не просто запуганность злом, как в первом случае («лучше не дразнить собак»), но какое-то теплое припадание к нему – как к несомненной реальности (все другое представляется не иначе как миражом, иллюзией), как к защите и покровительству. Мы свидетели того, как в наши дни создаются культы Сталина, Берии и других монстров, причем всегда религиозно, мистически, “православно” окрашенные, из исторической дали им отвечает образ Ивана Грозного, которого народные песни именуют “надёжа православный царь”» (с. 214-215).

Последняя фраза перекликается с одной из первых, об открытом вопросе, где кончается традиционная подлость и начинается подлость советская. Ничего больше – о веках истории между фольклором восточных славян – и травлей Пастернака на собрании советских писателей в 1958 году. Почему история вынесена за скобки? Но в истории ли «пугающее», о котором говорится во вступлении к статье? Или дело в том, что метод, блестяще приложенный к анализу современного нравственного упадка, не годится, как инструмент историка? Вторая гипотеза интереснее, и я попытаюсь ее развить. Статья распадается на два раздела серьезного анализа и довольно несерьезной связки между ними. Академически серьезно рассматривается фольклор, а затем страстно, трагически серьезно современность. Фольклор традиционно исследуется вне развития. Современность тоже допускает рассмотрение одним куском, игнорируя мелкие сдвиги внутри эпохи. Так мы говорим: век Петра, век Екатерины; можно сказать «век Сталина и Берии»… Объект рассматривается как неподвижный пласт и членится логически: первый аспект, второй аспект… А история текуча, история выскальзывает из рук… Приходится на свой страх и риск высвечивать одно и оставлять в тени другое – как Рембрандт в своем «Возвращении блудного сына», бросая луч света на пятки опустившегося бродяги и оставляя в тени лица порядочных свидетелей… Но Рембрандт – гений, у него это каким-то образом вело к истине. А нам что делать?

Я столкнулся с этой проблемой в 1962 году. Мне хотелось дать сдачи Хрущеву за его выходки в разговоре с поэтами и художниками. Но где взять образы для памфлета? И я обратился к Гоголю. Потом за Хрущевым встала тень Сталина, от которого Хрущев отталкивался, и понадобилось еще круче отделать Сталина. Нашелся и тут подходящий образ -– Смердяков, перешедший из лакейской в хозяйские покои и заставляющий Ивана Карамазова ползать по полу, разбирая рассыпанные бумажки (подлинный эпизод в этом роде произошел у Вышинского с каким-то профессором).

Работа затянулась, и выпустил я ее из рук в 1964 году. Лет через пять мне сказали, что есть статья Бердяева «Духи русской революции», написанная тем же приемом. Еще лет через 10 я наконец прочел этот текст, ходивший по рукам, и сам поразился сходству. Различия тоже интересны. У меня нет Хлестакова, у Бердяева – Скалозуба. Эти изменения только подтверждали верность художественно-исторической интуиции: Хлестаков еще в 30-е годы стушевался, а Скалозуб в 1918 г. воевал на стороне белых. Эксперимент показал, что революция перетасовала многие старые карты. Отброшены были обитатели дворянских гнезд, но рыла из трущоб, из подворотен остались, всплыли наверх и даже терпят, как специалиста, профессора Преображенского. Г.П.Федотов описал это как ликвидацию Петербургского слоя культуры и выход на авансцену старомосковского (во главе с Малютой Скуратовым?).

Мы к этой проблеме еще вернемся, а пока заметим, что Ольга Седакова пошла по другому пути, заменив сотни лет истории несколькими общими фразами. Одна из этих фраз – о Западе и Востоке. Но что такое Запад? Это две генетически связанные конкретные цивилизации (на языке Шпенглера – два культурных круга, греко-римский и европейско-американский), отмеченные печатью римского права. Dura lex, sed lex. Закон жесток, но это закон. Такова же и мораль Нового времени, “узкая”, беспощадная к падшим. А в России закон – что дышло, куда повернешь, туда и вышло. В прорехах закона остается место для царской милости и народного милосердия; а также для русского бунта, бессмысленного и беспощадного.

Что же такое Восток? Это целых четыре конкретные цивилизации, каждая сама по себе: воинственный ислам и созерцательный Тибет; Индия, с господством жречества и кастовым строем, с острым чувством вечности и без ожидания чего-то лучшего от истории, без самого интереса к истории и без требования социальной справедливости; ибо справедливость воздает Карма. Индии противостоит Китай, где конфуцианская образованность правит невежественным народом, но у крестьянского сына есть возможность (правда, редкая) стать императором в ходе успешного восстания против коррупции старой династии, формируя новую, честную администрацию за счет образованных людей, не получивших должности при старом режиме. А сын узурпатора обязан стать меценатом и поддерживать новые направления в искусстве, «чтобы придать династии блеск».

Общее у всех конкретных цивилизаций то, что каждая из них – и западные, и восточные – это замкнутый круг с общими святынями, общими путями духовного развития и общими, прочно сложившимися нормами поведения. На востоке нет римского права и гарантии прав гражданина, но есть другие формы хранения и передачи культуры, всплывающей после всех передряг и подчиняющей варваров себе.

А Россия? Это страна, формирующаяся на перекрестке, последовательно испытавшая влияния Византии, Китая (податная система – через монголов), влияния жестокости мусульманской государственности и западного культа свободы. Это неустойчивый симбиоз византийского чина, казацкой воли и татарского кнута. Это вечная незавершенность, вдохновляющая гениев искать неведомо широкого завершения, и очень трудная для формирования россиян, ищущих всего лишь личной завершенности. Об этом замечательно писал Достоевский в «Игроке», Синявский в «Голосе из хора», я их несколько раз цитировал и не хочу повторяться. Во всяком случае, структурную незавершенность России, порождающую то чрезмерную открытость, то судорожную закрытость, надо постоянно иметь в виду. В итоге, как сказал Леонтьев, «В России легче встретить святого, чем элементарно порядочного человека».

Ольга Седакова надеется, что одинокий подвиг св. Силуана может уравновесить избыток русской «широты» (которую она называет, в терминах Розанова, темным ликом в противоположность светлому). Мне кажется, что это натяжка. Св. Силуан молился по-афонски, за все народы. Как и все подлинные святые, он выходит за пределы «народного», «национального». Отцов церкви обычно делят на две большие группы (по цивилизациям, а не по странам): восточную и западную. Св. Силуан, по уровню своей глубины, кажется мне не ниже св. Исаака Сирина. Зачем же его привлекать как противовес Рогожина?

Лучше уж вспомнить Достоевского. Смит не прощает своей дочери, Ихменев прощает Наташу. Князь Мышкин, в швейцарский период своей жизни, убеждает «узких» мальчиков (по Щедрину – «мальчиков в штанах») не травить Мари. А в конце романа он пытается быть милостивым и к убийце около тела убитой Настасьи Филипповны; но разум его не выдерживает этого испытания и угасает. Наконец, самое полное воплощение русская широта находит в Мите Карамазове, с его крутыми переходами от низости, с которой он приглашает зайти Катерину Ивановну, – к великодушию, когда она пришла. Так же круто переходит он от грубой чувственной захваченности к просветленной, бескорыстной, жертвенной любви к Грушеньке. И наконец, в тюрьме, углубившись в одиночестве, он дает итоговое определение спору узости с широтой: «Широк, слишком широк человек! Я бы сузил!».

Вторая часть здесь



Гостиная Григория Померанца





Rambler's
Top100


левиртуальная улица • ВЛАДИМИРА ЛЕВИ • писателя, врача, психолога

Владимир Львович Леви © 2001 - 2024
Дизайн: И. Гончаренко
Рисунки: Владимир Леви
Административная поддержка сайта осуществляется IT-студией "SoftTime"

Rambler's Top100