О подлости, о доблести, о славе. Часть 2
к списку эссе
О подлости, о доблести, о славе Часть 2
Первая часть здесь
Впрочем, начав говорить о Достоевском, трудно кончить. А между тем, образы, которые он создает, целиком относятся к XIX веку. Более древние пласты в них только просвечивают. А мы живем в эпоху, когда всплыли и самые древние пласты и весь цикл развития, начавшийся с Ивана IV и даже с Ивана Калиты, все переходы от косности культурной изоляции к конвульсиям смут и от конвульсий – к новой косности. В общей форме это описал Синявский, а Волошин, современник революции, – в притче о северо-восточном ветре:
«В этом ветре вся судьба России, Страшная, безумная судьба…»
Приведу только несколько строк поэтического видения, в котором вся история – одни судороги, без эпох косности, в которые обыватель, по словам Щедрина, обрастал шерстью:
Дикий бред военных поселений,
Павлов, Аракчеевых, Петров,
Фаланстер, парадов и равнений,
Быль царей и явь большевиков.
Что менялось? Знаки и возглавья?
Тот же ураган на всех путях.
В комиссарах – дух самодержавья,
Взрывы революции в царях.
За «Северовостоком» последовал отклик Даниила Андреева – его «Размах», прославление всего, в чем выразилась русская воля, не признающая над собой никакого закона, от светлых взлетов до дикой жестокости. Однако в «Розе мира» взгляд Андреева уходит вглубь, в тайники народной души, растревоженной метаниями Ивана Грозного и не нашедшей успокоения в status quo ante, восстановленном Романовыми. Мне кажется, его понимание раскольников, шедших в огонь срубов, чтобы не гореть в вечном огне, раскрывает одну из тайных сил истории XVII века.
Все эти прозрения Ольга Седакова не вспоминает. Ее разговор о Западе и Востоке ведется накоротке и играет скромную роль связки между фольклором и современностью, роль мостика над темной бездной истории.
Однако я взялся говорить об истории и мне трудно остановиться.
Какую-то последовательность в становлении характера великоросса можно наметить, опираясь на слова Г.П.Федотова о Москве как самом отатаренном из русских княжеств, о Москве как центре общего приспособления к власти Орды. Процесс этот начался еще до возвышения Москвы, с Александра Невского. Он выиграл пару пограничных сражений на северо-западе, а перед ханом стоял на коленях. Приходилось по одежке протягивать ножки. И первый это положение сумел использовать с выгодой для себя Иван Калита. Я думаю, что именно к нему в первую голову относится реплика Сокольского в «Подростке»: «мы пережили татарское нашествие, потом двухвековое рабство и уж, конечно, потому, что и то и другое нам пришлось по вкусу» (ч.II, гл. 3). Иван писал доносы в Орду на своего соперника, тверского князя, а когда Михаил Тверской был вызван в Орду и там «умучан», Иван Калита на радостях ополчился на Тверь, вошел в город и увез, как трофей, колокол. Этой политике, видимо, следовал и другой князь, прозванный Темником, т.е. татарским генералом. Про Калиту и его последователей можно повторить сказанное Коржавиным в его «Вздорной оде»:
…Но ты глубже был патриот,
И побором сверх сбора дани
Подготавливал ты восход.
Славься, князь! Мы живем все так же,
Как придется, так и живем.
А в итоге прогресс…
Прогресс Москвы не мог, однако, обойтись без доблести. Доблесть досталась Дмитрию Ивановичу. Вмешавшись в споры татар между собой, он разбил Мамая, но Тохтамыш, которому он помог, не поблагодарил его, и вторгся в Московское княжество, перебил 25 тысяч человек и заставил платить прежнюю дань. Церковное житие эту подробность обошло, но народ запомнил ее своей шкурой и песен про Дмитрия не пел.
Пел он о Грозном, за покорение Казани и Астрахани, за открытый путь русским удальцам на Восток. Каким образом этот мудрый правитель стал безумным садистом, песня не объясняет. Она просто не помнит этого. Возможно, гроза, обрушившаяся на головы бояр, даже нравилась, как сегодня – процесс Ходорковского. Но поход на свой же Новгород, потопление тысяч новгородцев в Волхове, массовые насилия над девками и женщинами? Все это оставалось за кадром – или принималось, как персидская княжна, брошенная в набежавшие волны Стенькой Разиным. Бедствия, вызванные татарским игом, заставляли любить и боготворить русскую силу. Сила сама по себе становилась высшим благом, даже если она творила зло. А из этого постепенно мог вырасти и культ зла.
«А холопей своих мы жаловать вольны есмы, а казнить их вольны же есмы», – писал Грозный Курбскому. «Казнить так казнить, миловать так миловать», – вторит ему Пугачев в «Капитанской дочке». В «Истории Пугачевского бунта» Пугачев другой. Но в Московском царстве не было позиции историка. То, что оставалось за кадром песни, сознавалось глухо, смутно, тяжко, снилось, как нашествие бесов на Русь. Смущение особенно усилилось после убийства наследника престола. Из смущения родилась душевная смута, из нее вышли смутьяны, раздувшие смуту политическую. С воцарением Бориса она только началась. К Борису липли темные легенды. Ему не прощалось и четверти того, что прощалось Ивану. На голове вчерашнего раба, татарина, зятя Малюты венец плохо держался. Достаточно было тени Ивана Грозного, чтобы все зашаталось. Хотя трудно сказать, чего народ хотел. Народ уже тогда не был единым. Больше всего разгулялся тип, описанный Пушкиным в Пугачеве. Впоследствии Ленин сказал, что для истинного революционера революция и есть высший порядок; а для смутьяна высшим порядком была смута, разгул необузданной воли. Другой пушкинский тип, Савельич, принявший со смиренным достоинством участь раба, поддержал Минина с Пожарским. Третий тип отметил мимоходом Достоевский в «Дневнике писателя» за 1873 год. Темный, не способный разобраться в собственной душе, недовольный собою и целым светом, он приходил домой, засовывал голову жены под половицу и сек ее вожжами, изо дня в день, пока несчастная не повесилась. Этот тип обычно не вспоминается при разговорах о русском характере, но именно он придает всем русским смутам оттенок тупого зверства.
В XIX веке казалось, что выход из духоты очередной вялотекущей смуты нашел Петр. Альтернативой смуты стали его реформы. Либералы, борцы за права человека, прощали Петру его жестокость, сравнимую с жестокостью Грозного. Прощали потому, что он рубил дорогу не в тупик опричнины, а в европейское царство свободы, основанное на законе, потому что он вывел Россию из культурной изоляции и открыл дорогу становлению русского европейца, создавшему гордость России – ее великую литературу.
Славянофилы возражали, что европейское царство закона узко для широкой русской души, что верхний слой, втянутый в Европу, слишком тонок и слишком далек от народа, в Европу едва заглянувшего, и т.п. Версилов, в романе, на который я уже ссылался, признает всё сказанное, – но, по его мнению, игра стоила свеч. Нас всего тысяча, – говорит Версилов, – немного более или немного менее, но примерно тысяча. Однако эта тысяча сделала великое дело: она увидела Европу как целое, не разделившееся на французов, немцев, итальянцев, англичан, и сумела воплотить это общечеловеческое, это общеевропейское в своем творчестве…
Можно заметить, что индиец или китаец тоже воспринимает Европу как целое. Но при этом они остаются индийцем или китайцем, то есть оставались в стороне, а русский, благодаря размытости ориентиров в многослойной России, действительно становится русским общеевропейцем. В этом сила русской творческой широты, захватывавшая Достоевского. Версилов спрашивает самого себя, стоило ли создание русского общеевропейца нескольких веков и миллионов людей (он не договаривает – людей, загнанных в рабство) – и отвечает, что стоило. Читая Достоевского, Толстого, мы соглашаемся с ним. Но попав в водоворот очередной русской смуты, начинаем сомневаться…
Версилов говорит это о России. Здесь разрыв между «тысячью» творцов культуры и массой был пропастью (в которую «тысяча», в конце концов, и рухнула). Но и в западных странах, более прочно слаженных, были свои трещины, зашпаклеванные и отлакированные. За ними пряталась моральная расшатанность. Без этого допущения нельзя понять, как аккуратные немецкие «мальчики в штанах» (беру это выражение у Щедрина) вдруг, как по мановению волшебной палочки, зашагали с факелами в руках, распевая гимн смерти:
Воткнув еврею в глотку нож,
Ты скажешь: мир вдвойне хорош!
А между тем, этот гротеск истории был историческим фактом.
По-настоящему крепким было только общество без выбора, общество строго предписанных ролей, с техникой каменного века, которую знал каждый, и такими же простыми мифами. Там зримым идеалом мальчика был отец, а девочки росли, чтобы повторить образ своей матери. Они знали это с малых лет и с младенчества готовились к строгому экзамену (мы называем это инициацией). На инициации надо было доказать свою стойкость, выдержку и тогдашнее нехитрые уменья и знания. Выдержав экзамен, юноши и девушки готовы были воспитывать следующее поколение.
Переход к современному обществу шел через ступени кризисов, во время которых Хам иногда попирал все святыни. Род укрощал его – или разваливался. Со временем Калибан (потомок Хама в более развитом обществе) дошел даже до идеи свободы (как дикой необузданной воли). В Средиземноморье свобода дважды понималась иначе, как царство закона. Республики держались несколько веков. Но непрерывной традиции свободы история не знает. Рано или поздно свобода выходила за свои рамки, уходила по касательной к незримому кругу духовной цельности, и после нескольких неудачных попыток устанавливался новый порядок, допускающий известное разнообразие в наборе предписанных ролей, с акцентом на семью (по Конфуцию), с втягиванием воинственных племен в систему каст (оправданной Бхагават Гитой) или сословное общество, где благородство обязывало, а Калибана заковывали в цепи.
Всех кризисов история не запомнила. Но осталась в памяти фигура Сократа, слушавшегося своего демона, и два великих создания литературы, возникших в начале XVII века: Гамлет и Дон Кихот. Они до сих пор остаются как вехи в культуре западных стран. Гамлетов и Донкихотов кризис толкал вглубь, к внутренней опоре. И вместо племенных и сословных характеров возникала личность, готовая поднять на свои плечи весь мир.
На первый взгляд, Гамлет и Дон Кихот – противоположности. Но у них гораздо больше общего (если сравнить эту пару с Фортинбрасом). Дон Кихот, с известными оговорками, мог повторить слова Гамлета:
Распалась связь времен.
Зачем же я связать ее рожден?
или, в более точном переводе:
Мир расшатался. И скверней всего,
Что я рожден восстановить его…
Оба видят расползающийся, рушащийся мир. Оба чувствуют себя одинокими в борьбе с нравственным хаосом. Тяжесть ответственности легла на плечи обоих. Только Гамлет с ужасом и сомнением воспринимает свою непосильную задачу, а Дон Кихот с восторгом и энтузиазмом освобождает каторжников. Недаром Тургенев написал статью «Гамлет и Дон-Кихот», имея перед своими глазами первых русских интеллигентов, бросавшихся от глубины сомнений к штурму ветряных мельниц.
У меня был некоторый опыт в этом роде. Случайно встретившись с Петром Григорьевичем Григоренко, мы сразу почувствовали симпатию друг к другу, и я несколько раз побывал в его квартире возле Николы Хамовнического. Как-то раз, уходя, я подумал: Петр Григорьевич старается понять, чтобы действовать, а я иногда экспериментирую, – с известным риском, – чтобы понять. И поняв, – останавливаюсь. Я признавал правоту и за Григоренко, и за Аверинцевым, рыцарем культуры, говорившим, что культура нуждается в работниках, целиком посвятивших себя ей. Но карма, которую я накопил, не давала мне уложиться ни в гамлетовский тип, ни в донкихотский (хотя Гамлет был мне ближе). И Петр Григорьевич не укладывался в какой-то один тип. В его натуре было и действие, и созерцание, и осмысление. И мы прекрасно понимали друг друга. Я думаю, что гидальго, входивший в клетку ко льву, и датский принц, размышлявший, как вправить вывих времени, тоже поняли бы друг друга.
К концу XVII в. крупные фигуры исчезают из западной литературы. Мир как-то вошел в свои суставы, и люди снова стали будничнее. Казалось, что Гамлетов и Дон Кихотов больше не будет. Запад очень удивился, когда в русском романе вновь оказались герои, готовые взять на свои плечи всю тяжесть вселенной. Постоянный кризис России вырывал людей из быта.
Особенно поразило то, что у Достоевского мировая неустроенность беспокоила самые пошлые натуры, переплетаясь с сочинением пасквилей и заботой, как бы достать двадцать пять рублей, прежде чем идти к любовнице. Если в трагедии Шекспира личность – только сам Гамлет, а его окружает свора пошляков, и единственный друг его – Горацио; если в сходном положении Дон Кихот, и за ним следует один лишь Санчо Панса на своем ослике, то друзьями Мышкина становятся и Лебедев, и Келлер, и даже Бурдовскому он не способен сказать, как Гамлет – «вы можете меня расстроить, но не играть на мне». Полуобразованность и полунравственность становится его постоянной собеседницей и разрывают князя на части.
Примерно во время Гамлета Монтень сказал, что хорошие люди–философы и хорошие люди–простые крестьяне, но все зло от полуобразованности. В романе Достоевского простых крестьян нет, а то, что Монтень назвал полуобразованностью, очень близко к русскому понятию пошлости. Двадцать пять лет тому назад, сочиняя «Акафист пошлости», я писал:
«История человеческой массы – это движение от грубости к пошлости. Дикарь груб. Цивилизованный человек, по большей части, пошл. Дикарь держит в голове всю свою культуру и не притворяется, что он следует Христу, любит музыку Баха и т.п. Он о таких вершинах просто не знает. А средний цивилизованный человек – самодовольный пошляк». Несколько ниже я еще раз поясняю это трудное слово: пошлость – «нуль личности, потеря родовых образцов и попытка нуля функционировать как положительная или хоть отрицательная величина».
Эту глобальную формулу приходится уточнять в каждое время и в каждой стране. Запоздало-ускоренное движение «современности» на Восток и на Юг создало здесь зоны повышенной аморфности и повышенной опасности тотального «перевоспитания». С другой стороны, протестантизм с его установкой на прямой контакт христианина с Богом способствовал структуризации личности, хотя бы в элементарных формах. Однако протестантизм не спас Германию от Гитлера, а Т.С. Элиот, став католиком, не перестал быть либеральным консерватором. Как все это выходит, мы можем объяснить только задним числом, Пол Пот и Бин Ладен всегда неожиданны.
Закономерно только одно: чем сильнее движение к нравственной аморфности, тем сильнее и противостояние творческого меньшинства, чем упорнее движение в глубину Гамлетов и Донкихотов, тем отчетливее они чувствуют в своей глубине точку опоры. И это не предел. Еще глубже – «сильно развитая личность», как ее назвал Достоевский в «Зимних заметках о летних впечатлениях»: «Сильно развитая личность, вполне уверенная в своем праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может и сделать другого из своей личности, то есть никакого более употребления, как отдать ее всю всем, чтоб и другие все были такими же самоправными и счастливыми личностями. Это закон природы, к этому тянут нормально человека» (гл. 6, в П.С.С. – Т.6, с.79).
Правда, это только программа, – и программа, к которой вовсе не тянет «нормального» человека (если считать за норму что-то статистически среднее). Здесь слово «норма» – скорее идеал, совершенство, которым человек задуман Богом (и не осуществлен родителями – добавила Марина Цветаева). Во всяком случае – это только программа. Показал Достоевский только отрока новой породы, прекрасного, но не способного защищаться от пошлых страстей, окружающих его.
В канун величайшего взлета русской литературы эти пошлые страсти с великой силой были развернуты Гоголем. Его творчество – это парад мертвых душ. И вся дальнейшая русская литература – усилие преодолеть силу пошлости. И то, что Достоевскому уже мало Гамлета и Дон Кихота, что ему нужна сильно развитая личность, – это действие, равное противодействию. Он не только дерзает нарисовать, хотя бы в намеке, очертания Сына Человеческого; он ищет движение к сильно развитой личности в самой пошлой пошлости. Захваченность мировыми проблемами, которая у Шекспира, у Сервантеса – достояние главного героя, у Достоевского пропитывает весь роман. Хотя пошлость, как правило, самодовольно сознает себя нормой и не страдает от своей аморфности, не мучается в «подполье». В этом смысле роман Достоевского – болезненное чтение для некоторых читателей.
Зато все меняется в эпохи исторических кризисов. Тогда пошлость теряет свое самодовольство. Взбаламученная, она хамеет, аморфность ее кипит и прорывается сквозь лакировку. Она ищет вождя, который «знает, как надо» и ищет козла отпущения, чтобы растерзать его в жертву богам. Смердяков беспомощен, пока не знает, всё ли позволено. Но вот волшебное заклинание сказано. Всё позволено. И тогда смердяковщина разбухает, силы ее растут в десять, в сто раз. Тогда Павел Федорович Смердяков, не дрогнув, убьет отца. Тогда он и шесть миллионов пустит в расход, а если надо – и шестьдесят. И вдруг – сам вождь усомнился, заколебался. Сам вождь потерял свое знание, как надо. И Смердяков сморщивается, как шарик, из которого вышел воздух, как Сталин 22 июня 1941 г., и готов повеситься, чтобы никого не винить.
Лаком Германии до 1914 г. был миф о ее высокой культурности. Русские дыры лакированы были мифом о святой Руси, могучей в своих немощах. Но после февральской революции 90% солдат не пришли к причастию, а после Октябрьской – все 99% (эти цифры взяты у Деникина). Значит, всего 1% готов был умереть «за Русь святую и за нее пролить кровь молодую» – больше офицеров и гимназистов, чем солдат. Взбаламученность и аморфность была во сто раз многочисленнее, чем решимость отстоять империю. А в Германии, в 1933-м, усталость от войны уже забылась, и взбаламученность рванулась в другую сторону – к новой войне, к мести союзникам, загнавшим немецкий народ в тупик. За шесть лет (с 1933 по 1939) вчерашние безработные, павшие духом от голода, стали вермахтом, одушевленным волей к победе, и зашагали по Европе, по России… Зиг-хайль, зиг-хайль… Но у ворот Москвы ударили морозы. Ничего, весной снова стало тепло – и снова зиг-хайль… Но Россия велика, фронт растянулся, превратился в Ахиллеса, у которого пятки всюду (румынские, итальянские), а между тем, за два года мы, ополченцы, заменившие регулярные войска, научились воевать, – и немцы очнулись у разбитого корыта.
На первый взгляд, Германии в 1945 году было хуже, чем России в 1991-м. Заводы лежали в развалинах, администрация – в руках победителей… Оставалось разбирать груды камней и каяться в своих грехах. Но структура немецкой экономики не была изуродована так, как советско-русская. Но все церкви Германии объединились в призыве к покаянию и труду. Но кадры старых политических партий уцелели, они не вымерли за 12 лет, и их не расстреливали. Нашлись старые опытные политики, которым победители могли поверить, как в своих союзников. Наконец, в Германии не было ликвидировано крестьянство. Эта идиотская идея Гитлеру не приходила в голову.
И вот все политические силы и все духовные силы, внешние и внутренние (включая речи Элиота к немецкому народу) дружно взялись за промывание мозгов бывших нацистов. Вместо культа Гитлера был создан культ героев Сопротивления. И аморфная масса за несколько лет стала демократической, и Германия – из самой бедной – самой богатой в Европе.
А в России разворачивалась вяло текущая смута. Коммунистический режим распался сам собой, как подгнивший гриб. Интеллигенции, способной объяснить, что случилось, и церкви, способной вдохновить к покаянию, не осталось, все великие головы давно были срублены. Советский режим после Сталина смягчился, но не переставал изводить или выталкивать за рубеж всех, способных создать альтернативную администрацию, альтернативную идеологию, альтернативную экономику, структурировать бурлящую массу. В нарастающей смуте победило то, о чем в 1936 году писал Троцкий: сталинская номенклатура захочет превратить свои привилегии в частную собственность. Старики колебались. Но младшие, комсомольские кадры с энтузиазмом взялись за дело, объединились с теневой экономикой – и «рашидовщина», которой Горбачев объявил войну, одержала победу. Режим Ельцина не справлялся с положением. Народ бедствовал. И уцелевшее крыло старого режима, охрана, почувствовало себя единственной силой и стала подбирать власть и собственность под себя. Прикрываясь обрывками изношенных старых идей, она навела внешний порядок. Аморфная масса, называемая народом, приняла это с благодарностью и мечтает о новом Сталине, который раскулачит олигархов и поделит их миллиарды поровну, по сто евро на брата.
Увы, от перехода части капиталов в руки чиновников бедняки не стали богаче, а чиновники менее наглыми. Вместо организованного капитализма, сотрудничающего с профсоюзами, у нас воцарился дикий, бандитский капитализм. Никому он не мил, но как изменить положение? Как довести аморфную массу полуобразованности до кристаллизации в здоровое общество, в общество с некоторыми первыми шагами личностного развития? Можно ли надеяться, что через одно-два поколения молодежь устанет от цинизма и потянется в глубину, о которой сегодня и знать не хочет? Никаких гарантий история не дает, но надежда умирает последней. И надо идти навстречу этому движению, сегодня ничтожно слабому, не дожидаясь политических решений и не рассчитывая на них. Наше будущее – в реабилитации любви (о которой писал Пришвин), в школе, где учитель любит детей и дети любят учителя, в создании книг и картин – вроде тех, которые помогли мне когда-то в эпохи больших и малых волн террора. Возможно, крупнейшая роль достанется самому массовому искусству – кино. И если Бог нам поможет, эта работа принесет свои плоды. Подлость не всегда сильнее доблести.
Во всяком случае, русская культура петербургского периода – луковка, которую Петр может предъявить на страшном суде истории. Я вспоминаю легенду, которую Грушенька рассказывает Алеше Карамазову. Злая барыня, попав в ад, просит милосердия. За какое доброе дело? – спрашивает Ангел. – Луковку нищему подала! Ухватившись за луковку, барыня начала карабкаться вверх; тут за ноги ее ухватились другие грешники, барыня обозлилась, и луковка оборвалась. В буддийском аналоге легенды разбойник просит милосердия у Будды. Доброе дело, на которое он ссылается, – паучка поднял с дороги и отнес в траву. Будда с седьмого неба протягивает паутинку, – и дальше все как в рассказе Грушеньки. И луковка, и паутинка спасут того, кто будет молиться за тех, кого любит, за подобных себе, за несчастных и т.п. Вплоть до всех народов, как Силуан; в меру своей любви, но никого не отталкивая, кроме дьявола. Иначе паутинка порвется, луковка порвется. Даниил Андреев видит луковку в руках многих государей и революционных вождей. В поэме «Изнанка мира» он помещает их в преисподнюю, но с надеждой, что в конце истории у них останется возможность спастись. Только Сталину он навечно оставляет одно измерение пространства и никакого времени.
Я согласен с его приговором. Я не вижу у Сталина никакой луковки. Конвульсия 1917 года, начавшая переходить в нормальное дыхание НЭПа, была продолжена Сталиным в 1929 году и далее в целую серию разрушительных судорог, целую серию пирровых побед.
Сталин победил крестьянство и загнал его в колхозное рабство. Итогом был развал сельского хозяйства. Сталин победил интеллигенцию, уничтожил часть ее физически, превратил оплаченную верхушку в своих холуев. Итогом был глубокий упадок культуры. Развивалась только подготовка ко второй, а затем к третьей мировой войне, к счастью, не состоявшейся.
Сталин, натолкнувшись на сопротивление в собственной партии, организовал убийство Кирова и под предлогом борьбы с пятой колонной разгромил, накануне второй мировой войны, весь партийный, государственный, хозяйственный и военный аппарат. Итогом были катастрофические поражения 1941-1942 гг. А когда ошибки Гитлера, русские морозы и русские просторы позволили нам, ценой страшных потерь, перейти в контрнаступление, присвоил себе все победы и использовал их для создания нежизнеспособной системы господства над Восточной и Центральной Европой. Эта система, имевшая смысл только как плацдарм для еще одной войны, стала бессмысленной, когда появилось атомное оружие. Центрально-административная экономика не могла выдержать соревнования в условиях мира и не могла не рухнуть. Индустриализация, проведенная большевиками-строителями, впоследствии расстрелянными, но до конца уверенными, что строят всеобщее счастье, – уперлась в тупик из-за разгрома передовых наук (генетики, кибернетики и других). Итогом было безнадежное отставание в эпоху НТР.
Трудно сказать, какая из пирровых побед Сталина была роковой. Общий след Сталина – мертвый след. Разрушена связь между политикой и культурой. Неоткуда взяться новым лидерам, способным совершить необходимый поворот – нравственно-политический, нравственно-экономический (восстановление доверия в мире бизнеса), нравственно-религиозный (восстановление свободы совести). Без глубокого нравственного сдвига, без понимания, что культ Сталина – это культ дьявола, без освобождения от пятен сталинской мерзости в нас самих, Россия, как великая культура, не возродится. Статья Ольги Седаковой в очередной раз поставила этот вопрос. Я попытался продолжить разговор. Надеюсь, что разговор на этом не оборвется.
Первая часть здесь
|
Гостиная Григория Померанца
|