к списку эссе
Религиозная музыкальность Образы священного в поэзии
Есть такое стихотворение у Николая Заболоцкого: "Некрасивая девочка". Оно кончается вопросом:
И если так, то что есть красота
И почему ее обожествляют люди?
Сосуд ли то, в котором пустота,
Или огонь, мерцающий в сосуде?
Я никогда не любил сосудов, в которых пустота. Не любил фантомов красоты...
Любил огонь. Но какой? Совершенно понимаю презрение Марины Цветаевой к алому огню (горению тела, не затрагивающему душу). Но и душа не всегда пылает лесным пожаром. Как-то в метро я любовался лицом девушки, не то чтобы красивым, но очень живым. В метро лица тупые, а это лицо жило, и каждая мысль – девушка о чем-то думала – тут же выказывалась в мимике и в движении шеи, головы, рук. Эх, был бы я режиссером подошел бы и предложил сниматься в неореалистическом фильме. В ней не было цветаевского пожара, но постоянно вспыхивал огонек – как в походном костре, в камине. И, наверное, около этого очажка можно было прожить простую, но хорошую жизнь.
А что такое огнь-синь? Пожар большого чувства. Чувство полета над страхом в пушкинском Гимне чуме. Чувство взлета над обыденным, поднявшись на могилу Волошина и одним взглядом охватив три бухты Коктебеля. Чувство полета над противоречиями мысли, когда раскрываются крылья интуиции и сразу переносят через противоречия. К истине? Нет, скорее к истинам, к движению истин, как в "Науке логики" Гегеля и в лекциях Пинского, страстного гегельянца. В этом движении Пинский подходил очень близко к стержню целостной истины. Он восхищался Экхартом и заразил меня своим восхищением, но его несло дальше, вместе с движением истории. Он не умел остановиться глазом на "оси земной" и кружиться вокруг нее, не теряя из виду. Его все время уносило куда-то по касательной, где его вдохновение иссякало. Его огнь-синь не переходил в огнь-бел. И в движении мысли, и в романах со студентками, которые в него влюблялись.
Огнь-синь – это полет куда угодно. В "Молодце" Цветаевой огнь-синь влечет в преисподнюю, в объятия вурдалака, но в пушкинском Гимне чуме есть только возможность зла (как и добра).
Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю...
упоение полетом над страхом, упоение вызовом, на который есть сила ответить. "Итак, хвала тебе, чума" – хвала не страшной болезни, а вызову болезни – как в стихах другого поэта: "Будет буря, мы поспорим и помужествуем с ней". Это здоровое чувство, пока не сбилось с пути. Герой не раз становился убийцей – начиная с Геракла и до Блюмкина [1] . Отрыв от земли, полет неизвестно куда, цветаевская стихия несет в себе опасность самовозвеличения героя и презрения к миру "мужей и жен", презрения к мирному огоньку в очаге.
Огнь-синь оставляет за собой лоскутья пепла, а белый огонь "бел чистотой сгорания". То же пламя, но без копоти, очищенное от всего, что может дать копоть. И сразу же вопрос: как его высветлить? Как перейти от синего к белому? Нужно "различение духов". Здесь я согласен с православной аскезой. Но я не считаю, что нужно подавить, сковать тело. Какая-то дисциплина плоти – ограда любой культуры, но умерщвление плоти – совсем другое дело, ложное дело, крайность другой крайности. Простая женщина, Эмма Колышкина, ничем не вошедшая в историю, передала своей дочери Кате материнское благословение: быть женщиной, рожать детей, не принимать как проклятие свой пол, свою природу, а считать даром Божьим. Удивительно, как глубина религиозного чувства сочетались в Эмме со смелостью отвергнуть букву, противоречащую любви. И Екатерина Федоровна унаследовала это и прошла к святости (а я ее считаю святой) своим собственным путем, не отвергая возможности потянуться друг к другу и создать молекулу, единство двух атомов, святое семейство. Она показала, что счастье любви, если оно встретится, не разрушает души и не мешает ее росту, как, впрочем, и несчастная любовь, не допускающая соединения, или как жизнь, в которой не было личной встречи, но крылья души раскрывались в "деятельной любви" и в созерцании вне пола.
Дурно другое: поиски размаха ради размаха; хотя бы в области, где алого огня вовсе нет (как нет его в "Крысолове"), а просто гуляет, распоясывается ненависть... Об этом у Волошина в "Северовостоке" и у Даниила Андреева – "Размах". Этот размах достаточно погулял в России – и не только в ней. Формальная религиозность не спасает дела: шахиды веруют. Рихард Вурмбрандт прав: есть в каждом вероисповедании два вероисповедания: ненависти, которая использует обряды и догмы, чтобы нападать на других, и любви. Но нет накатанного пути любви, на который стал – и иди, ни о чем не думая, катись, как вагон по железной колее. Нет принципов, которые надежно защищают от зла. Ад вымощен принципами – философскими, этическими, богословскими, ради которых творилось зло. Божий след, о котором говорил Антоний Блум, непредсказуем, его каждый раз надо искать в уме и в сердце, и в жизненных решениях, и в искусстве.
Тиллих писал, что предельно глубокое во всех областях культуры есть религиозное: не как система догм, но как некий дух, ищущий и находящий себе форму. Если находит – то и искусство натюрморта превращает пятно света на двух бутылках в образ Фаворского света. Так я понимаю слова Владимира Казьмина: каждое здание стремится стать храмом, картина – иконой, стихотворение – молитвой.
Такие здания, картины, стихи могут запечатлеть огнь-бел, привлечь к себе красотой и втянуть в глубокое, напряженное вглядыванье, в котором огнь-бел передается из глаз в глаза, как при долгом созерцании рублевского Спаса. Так я раз почувствовал, глядя на Спаса, что на этого человека упала молния, но не сожгла его и свернулась в сердце. И можно жить с молнией в сердце. Об этом говорит и стихотворение Зинаиды Миркиной:
Когда б мы досмотрели до конца
Один лишь миг всей пристальностью взгляда,
То нам другого было бы не надо,
И свет вовек бы не сошел с лица...
Иногда подготовка души проходит незаметно, годами, и молния ударяет, потому что долго собирались тучи; так я мгновенно узнал и принял стихотворение Миркиной "Бог кричал". А стихотворение "Даятель" испугало. Оно требовало от меня полной жертвы своим малым "я", и довольно долго я ходил вокруг него, как вокруг пылающих углей, не решаясь пойти по ним босиком, по обычаю жителей островов Фиджи, Цейлона и других мест, где сила веры защищает пятки от ожога. Потом страх прошел. Я понял, что на угольях сгорает только малое "я", а большое – образ и подобие Бога – освобождается от этой ветоши.
У меня уже был опыт вглядывания в бесконечность пространства и времени – чего же я боялся? Даятеля? Кажется, я не готов был всё потерять. Я собирался пройти сквозь бездну, не меняясь, оставаясь, говоря языком мистики, ветхим Адамом. Какой-то внутренний сдвиг во мне произошел, но нечаянно, незаметно и неполно. Сказалась моя совершенная оторванность от духовной культуры, неумение ставить духовную задачу. Порыв запутался в абстракциях астрономического времени и пространства. Но я переживал их сердцем, эти абстракции, и поэтому нашел больше, чем искал. Нашел упор, с которого сравнительно легко взлетел над физическим страхом на войне и потом проходил через испытания страхом с радостью, как Вальсингам – через испытание страхом чумы.
Парение над физическим страхом помогло мне и на духовном пути, как образ полета над духовным страхом, над страхом оторваться от всяких богословских подпорок и почувствовать мысль Алмазной сутры: воздыми свой дух и ни на чем не утверждай его, или мысль Энде: учись падать – и держаться ни на чем, как звезды.
Последнее время я пытаюсь так толковать и мысль ап.Павла: "Буква мертва...". Жить в духе – значит ходить по водам. Павел вовсе не звал отшвырнуть Ветхий Завет, не разрушал эту почву, но осознал возможность оторваться от почвы, взлететь, если крылья подхватывал дух любви. Когда буква противоречит любви, она мертва и можно перешагивать через нее, как через мертвое тело. В этот момент ты, как исповедник Алмазной сутры (или сказки Энде) ни на чем не утверждаешь свой дух, паришь в воздухе, шагаешь по водам. Но в пространстве и времени истории ты просто редактируешь Писание, отбрасываешь то, что отжило, и утверждаешь живое, продолжающее жить. Ты летишь, но тебя поддерживает дух созерцания, оттолкнувшегося и свободно взлетевшего над текстом, подготовившем его, над текстом Книги, и над текстом природы, и над текстом искусства, прикоснувшегося к предельной глубине...
Глубинное искусство прорисовывает образ священного, возникший в человеческой душе, раскрывшейся священному, раскрывшейся предельной, бесконечной глубине, загоревшейся белым огнем от белого огня, пламени без дыма. Искусство прорисовывает образы, к которым привел Божий след. Это не портреты ангелов. Мы открываем священное сердцем, а не глазами, не ушами, и сердце подсказывает глазам образы и звуки, взятые из традиции или из природы, но передающие глубинный ритм бытия. Это не рисунок молнии, а передача впечатлений человека, заземлившего в себе молнию. Условные лучи света в иконе "Преображение" не захватывают душу, и Христос там мало что говорит сердцу. Силу Фаворского света мы чувствуем по фигурам апостолов, которых свет ослепил и опрокинул, по их рукам, закрывшим ослепленные глаза.
Бубер сравнивает образы священного с огненной полосой в атмосфере, оставленной метеоритом. Мы не можем пощупать метеорит. Бога не видел никогда и никто. Но иногда, как молния, нас настигает след Божий.
Христианская икона передает этот след в глазах, в жесте рук, реже – во всем опрокинутом светом теле (в "Преображении"). Дальневосточные иконы тумана передают то, что человек видит раскрывшейся душой. Маленькие фигурки людей на заднем плане передают только смирение перед бесконечностью. Ритм бесконечности раскрывают сами горы и воды. Горы и воды сами по себе несут нам след священного Дао, переданного во всей полноте только пустотой, незаполненной бумагой (было правило рисовать только один угол, оставляя незарисованное пространство для Дао, еще не получившего имя и не расколовшегося на инь и ян).
В поэзии нет конфессиональных границ, и поэт использует разные традиции упора перед прыжком в бесконечность. Постепенно это сказывается и на самих религиозных традициях, заимствующих друг у друга отдельные удачные формулировки и приемы. Но поэзия не дожидается официального разрешения. Она идет впереди. И в стихах Зинаиды Миркиной мы находим отголоски то индийской, то дальневосточной культуры. Однако вершина ее творчества – встреча сердца с образами Бога, созданными библейской традицией. Проверка этих образов сердцем, достигшим библейской глубины, и тишиной, которую поэт сравнивает с Богоматерью:
И разрасталась тишина.
Сперва была размером с крону
Берез. – И вот – горе ровна
И небу над вечерним склоном.
Так где и в чем ее итог?
В чем тайна света на закате?
И если Слово это Бог,
То тишина есть Богоматерь.
Благословенна тишина
Высот бледнеющих и ширей.
Ты Бога выносить должна
В моей душе и в этом мире.
...........................
Тишина сейчас огромна,
Точно море. Или – Бог.
Тайный Дом для всех бездомных
И для всех грехов – порог.
Нет ни зла, ни ран смертельных-
Тишиною дух промыт.
Замолкает вся отдельность,
И Всецелость говорит.
Здесь – ни трещины, ни щелки.
Цело всё. Лицо склоня,
Я перед Тобой замолкла,
Ты вещаешь за меня.
Я – в безмолвном океане.
Он сквозь сердце будет течь.
Чем полнее замолканье,
Тем могущественней речь.
Эта тишина не замкнутой кельи, не простое отсутствие звуков. В нее могут входить шорохи, всплески. Но не остается ничего отдельного – и все же что-то есть. В упругой тишине образы, разделенные Вселенскими соборами, находятся в постоянной перекличке, в перетекании друг в друга, как ангелы рублевской Троицы, в каждом из которых проступает то Отец, то Сын, то Святой Дух. В стихах Зинаиды Миркиной стирается граница между Отцом и Сыном. Отец не покоится в небе – Он страдает в каждом страдающем существе, Он многократно распят в пространстве и времени, бесконечное число раз распят, и вместе с тем Он – Даятель, творец, создатель мира, который распинает Его. Размывается граница между страданием и ликованием. Видно простым глазом, что страдание и ликование растут из одной глубины и за образами бессильно падающих листьев встают новая весна и новое лето. А после всего весеннего ликования вновь встают образы страдающего, кричащего Бога и всемогущего Даятеля, слитые в стихотворении "Аgnus Dei".
Бог как Аgnus Dei – жертва. Как Даятель – требует ответной жертвы. Метафоры Божьей жертвы пугают расколом привычного образа всемогущего Царя Небесного. Метафоры ответной жертвы пугают отказом от надежды спастись одной верой в Спасителя, пугает боль расставания со своей отдельностью, с ее привязанностями и обидами, с ее призраком вечной правды, достигнутой на поверхности, где нет ничего вечного. Пугает требование пройти сквозь огонь и тьму. Пугает открытость пустотам, в которую только и может хлынуть Святой Дух.
Встречая Даятеля, человек сам себе рассекает грудь и вкладывает в нее уголь. Здесь нет внешних канонов. Есть только канон внутреннего состояния, как в живописи дзэн: никаких внешних образцов, только некий уровень глубины, из которой растет вдохновение. Опора не на обрядовые сосуды, а на огонь, мерцающий в сосудах. Свобода от груза опустевших сосудов и фантомов детской веры.
Это пугает неофитов, нашедших опору и защиту в строгом чине. В рецензии на "Невидимый собор" Зинаиды Миркиной г-н Мраморнов выразил свой страх перед сближением поэзии со святостью. Это показалось неправославным. Г-н Мраморнов разъясняет нам, что православные святые – за исключением Иоанна Дамаскина – стихов вообще не писали, ибо святость дело строгое, а стихи – дело грешное. Если замкнуться в одной традиции и закрыть глаза на весь свет, так и выходит. Но достаточно сделать шаг назад – к Ветхому Завету – и находишь там Песнь Песней, находишь Псалмы Давида. Шаг вбок – и рядом поэзия суфиев, еще шаг – целостные культуры Индии и Дальнего Востока, где поэзия и святость никогда не ссорились.
В первые века христианства, в окружении чужой, враждебной эллинской культуры, монахи бежали в Фиваиду. А возвращаясь в Александрию, они проклинали бесовские игрища греческих трагиков и ломали статуи. Только постепенно, вокруг новых храмов, сложилась новая христианская культура, но в рано погибшей Византии она так и осталась не дальше храмовых ступеней. На Западе дело пошло дальше, к перекличке культа Мадонны со светским культом любви. Но Россия вошла в Европу позже, в позднее Новое время; русскую поэзию захватили образцы литературы, уже терявшей духовные корни. Между православием и литературой возник разрыв, измучивший Гоголя; но это не норма, не достижение; это исторически сложившееся уродство, которое неофиты слепо повторяют.
Поэзия Зинаиды Миркиной свободна от исторического уродства. Она находила опору во встречных волнах истории назад к потерянным за шумом времени глубинам у Рильке или в целостных традициях восточных культур. Ее переводы не случайны: Рильке, Тагор, суфии. Это ее родство. И оно может стать нашим общим родством.
СНОСКИ:
[1] Бывший левый эсер, потом чекист, убийца германского посла Мирбаха в 1918 г. Расстрелян Сталиным в 1930 г. за письмо от Троцкого, переданное Радеку.
|